Литклуб
Эдуард Шульман

Из книги "Люди нашего профиля"


     АБРАМ ДАВЫДОВИЧ КРАСНЫЙ

Он прожил значительно, значимо и знаково.
Родился в Бобруйске 5 декабря 1926 года. Через десяток лет - всенародный праздник – День сталинской конституции.
Выходной.
И собравшись на семейное торжество, уже от души чокнувшись, поздравляющие и поздравляемый пели тогдашний шлягер Исаака Л., что дал моему отцу рекомендацию в коммунисты:

Тост наш
за Сталина!
Тост наш
за партию!
Тост наш
за знамя побед!

В тот послевоенный год композитору Л. – полноправному партийцу – ровно 40. Моему отцу – кандидату в члены – чуть за 30. Абраму Красному – 20. Он комсомолец. Мне – 10. Я пионер.
Дилогия Ильфа-Петрова полузапретна. И негде нам прочитать, как мнимые потомки вождей и героев делили страну:

- А не дать ли тебе ещё Мелитополь? Или Бобруйск?
При слове «Бобруйск» собрание болезненно застонало. Все соглашались ехать в Бобруйск хоть сейчас. Бобруйск считался прекрасным высококультурным местом.

Гляну в Словарь позапрошлого века:
Бобруйск – уездный город и крепость в Минской губернии. 58.336 жителей. Значительная торговля, которой особо благоприятствует пересечение почтовых трактов и судоходная река. Бобруйская крепость (при слиянии Березины и Бобруйки) воспрепятствовала маршалу Даву настичь князя Багратиона. Занятия уездного населения - лесные промыслы, скотоводство и земледелие. До 30 заводов и паровая мукомольная мельница.
А вот Иерусалимский справочник полустолетней давности:

В конце XIX века Бобруйск становится центром культурной и политической жизни белорусского еврейства. Издательство Гинзбурга известно по всей России. Выпускало молитвенники до 1928 года. «Образцовый хедер» (1900). Идишистские школы закрыты перед войной (1939). Синагоги нет (1959). Евреи (1970) есть – шестьдесят тысяч.

Ида (Юдифь) Ляхова, молодая родственница Абрама Давыдовича, уже после его кончины (летом 2008-го) посетила малую родину. И наблюдала обратную картину: синагога есть, евреев нет.
Старое еврейское кладбище застроено. Новое функционирует.
Там покоится человек, на милость которого – и ему подобных – вполне основательно рассчитывал Михаил Самуэлевич Паниковский, когда рвался в Бобруйск.
И был абсолютно прав.
Ибо тот человек с Нового еврейского кладбища имел отношение и к «образцовому хедеру», и к издательству Гинзбурга. Такова, кстати, собственная его фамилия. А на могильной плите выбито кратко:

цадик

С ликвидацией образовательно-просветительных учреждений (издательства и хедера) праведник Гинзбург потерял работу.
И долго не мог устроиться.
Где взять светскую (советскую) службу, чтоб отпускали на шабад? Царица Суббота – обыкновенный рабочий день… Чтоб никого не обидеть – ни христиан, ни мусульман, ни евреев, - революционная власть ввела пятидневку. И выходной падал по арифметике. Не на пятницу, субботу, воскресенье.
А когда угодно.
Как кирпич с крыши.
Цадик Гинзбург сделался «свободным художником» - собирал утиль. Запрягал старую клячу и колесил по окрестностям.
Тем же транспортом – в июле сорок первого – двинулись на восток.
Осели посреди Азии. За сто вёрст от Ташкента, куда – в военное училище - подалась цадикова дочка.
Чтобы летучей подпольной радисткой выброситься в немецком тылу.
Цадик голодал. Хотя ташкентская дочка присылала продаттестат, молодая жена утаивала кормёжку для себя и младенца.
Будущая связистка вырвалась в увольнение.
Отец, - увидела, - лежит на чёрном земляном полу, изредка моргая глазами. Мачеха тихо бьётся в истерике. Сводный младенец спит…
Присутствует и незнакомый человек – солидный мужчина вполне призывного возраста в потёртом иноземном костюме, иноземном вязаном галстуке и таких же, необычайной формы, очках.
Полуссыльный из Западной Белоруссии. Выпускник Льежского университета. Главный инженер местного оборонного производста. Повстречался с цадиком в синагоге, а тот что-то давно не бывает – ну и пришёл проведать. Денег, говорит, нет, а вот вам пока хлебные карточки. Продайте и…
- Ни за что… - прошипел цадик на древнем библейском наречии. – Торговать хлебом нельзя.
Спустя много лет, в сытые московские времена, на хорошей должности в Министерстве связи, цадикова дочка выкупала продуктовый заказ.
- Эх, - пригорюнилась, - такую бы шамовку да в сорок второй год!.. А, папа?
Отец как нарочно гостил у неё. Так совпало: подошла очередь на квартиру.
Дочке-одиночке (с маленьким сыном) положена однокомнатная. А при отце-дедушке – двух. Оставайся, просила, пропишись! А после – вдруг не понравится – вернёшься в Бобруйск.
Цадик ничего не ответил. И утром, не проронив по-прежнему ни словечка, - домой, на белорусскую родину. Обиженная дочка, регулярно, с каждой зарплаты, переводила треть. А сводный бобруйский братец – бывший ташкентский младенец – умолял: адресуйся, сестрица, на моё имя… он же всё раздаёт…
Ох, не зря говорит народная мудрость: легче быть цадиком, чем сыном цадика!
Абрам Давыдович Красный – не сын, а племянник.
Дядюшка, в честь которго назван, - дядюшка Абрам Красный, бобруйский гимназист-страшеклассник, ускакал добровольцем на первую мировую...
Неужто кавалеристом, как классический Лёвка Крик? Нет, ездовым в артиллерии.
Но классик отчасти прав:

еврей, который сел на коня, уже не еврей.

Подобно Саше Чёрному (Александру Михайловичу Гликбергу) или другому поэту - Лившицу, заслужил Абрам Красный георгиевскую медаль. А в офицеры, - пускай и большая нехватка, - нельзя.
Лившиц и Красный – иудеи. Саша Чёрный – христианин, но в первом поколении. Вот если дедушка окрестился, - внуку прямая дорога.
Без препон.
В фельдмаршалы!
Грамотный ездовой Абрам читал солдатам свежую прессу (бывало, и нелегальную: большевик с 1916-го) + деревескую, домашнюю почту. Сочинял ответные послания, и жалобы, и прошения.
После Февральской революции – выборный командир полка.
Участник Гражданской войны. Краснознаменец. Кавалер ордена Боевого Красного Знамени.
В польскую кампанию (1920) – при отступлении от Варшавы – совершил подвиг. Как в позднем стихотворении Бориса Абрамовича Слуцкого:

Когда отступает пехота,
Сраженья (на время отхода)
Её арьергарды дают.
И гибнут хорошие кадры,
Зачисленные в арьергарды,
И песни при этом поют.
Мы пели: «Вы жертвою пали»,
И с детства нам в душу запали
Слова о борьбе роковой.
Какая она, роковая?
Такая она, таковая,
Что вряд ли вернёшься живой.

На высоком берегу Вислы, погребённый поляками при воинском ружейном салюте, как поверженный уважаемый враг, покоился Абрам Красный.
В ранние тридцатые, с большой революционной помпой, перенесён в Бобруйскую крепость, гарнизоном которой короткое время командовал. А в местном краеведческом музее открылся Красный (его имени) зал, где дядюшкин тёзка - племянник Абраша - торжественно присягал:
- Я, юный пионер Советского Союза…

Да, сделали всё, что могли бы.
Кто мог, сколько мог и как мог.
И были мы солнцем палимы,
И шли мы по сотням дорог.
Да, каждый был ранен, контужен,
А каждый четвёртый убит.
И лично Отечеству нужен,
И лично не будет забыт.

Престарелым родителям героя, в знак особого благоволения, уважив почтительное ходатайство, дозволили перебраться на тогда ещё подмандатную палестинскую родину. Дабы Святая обетованная земля и Святое библейское небо умерили бы их скорбь и отпустили бы с миром в дальнейшее бессрочное путешествие.
А тамошние, давно укоренённые «обетованцы» - старшие дети, благоразумно не упомянутые в ходатайстве, - обеспечат старикам безбедное существование…
Тутошний сын Давид – брат героя и отец пионера – не пострадал.
Не турнули даже с номенклатурной должности – начальника городского банка. Разве что пожурили (по партийной линии) за примиренчество. Что недостаточно воинственно и бескомпромиссно развеивал (к сожалению, не развеял) религиозный дурман среди папы и мамы.
Досталось и пионеру Абраше. Допытывались на совете отряда, не молится ли, не посещает ли синагогу, не соблюдает ли обряды-обычаи… Да и скучает, поди, по дедушке с бабушкой?
- Нет! – объявил он от чистого сердца, поскольку никто не мешал теперь прыгать до потолка на дедушкиной облезлой «канАпе» (бывшее французское «канапЕ»).
Школьник Абраша благополучно избегнул (по возрасту) национального размежевания. Бывшие православные (часто – против желания) помещались в белорусские школы, бывшие католики – в польские, бывшие иудеи – в еврейские (идишистские). Все три языка, наряду с русским, были государственными.
Постленинская власть, как вроде бы завещал покойник, боролась с великодержавием и шовинизмом. Сталинская – с местничеством и национализмом, разумеется, буржуазным. Ущемила поляков (вплоть до высылки) и приструнила прочих.
Абраша Красный бегал в русскую школу. Еврейской, благодаря маме, оставалась (местами) кухня. Ни языка, ни грамоты, ни фольклора…
Ни Торы с Талмудом…
На уроках и дома самозабвенно (забывши себя) орал Маяковского:

Мы живём,
зажатые
железной клятвой.
За неё –
на крест,
и пулею чешите:
это –
чтобы в мире
без Россий,
без Латвий
жить единым
человечьим общежитьем.

Что правда, то правда: мы живём зажатые.
Да Вавилонскую башню разок уже строили. Ладно бы - без Россий, без Латвий, однако ж – на крест. И значит, русские пребудут русскими, латыши – на своей территории - латышами… а лишённые собственного прибежища, кем в рассеянии станут евреи?
Впрочем, бойкий красный Абраша легко бы отбился от наших вопросов, ринувшись в победное контрнаступление… но сердце почему-то щемит, когда читаешь Багрицкого (по школьной программе):

Я не запомнил, на каком ночлеге
Пробрал меня грядущей жизни зуд.
Качнулся мир.
Звезда споткнулась в беге
И заплескалась в голубом тазу.
Я к ней тянулся…
Но сквозь пальцы рея,
Она рванулась – краснобокий язь.
Над колыбелью старые евреи
Косых бород скрестили лезвия.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец –
Всё бормотало мне:
- Подлец! Подлец!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И тут началась война.

День 22 июня 1941 года помню я хорошо. Вижу раннее утро этого дня.
Быстро идем по улице - я и папа - навстречу низкому ослепляющему солнцу. Спешим на вокзал к поезду "Гомель-Минск", что привезёт меня на станцию Талька, в республиканский пионерский лагерь. Сильно газуя, мчатся военные мотоциклисты, но никакой тревоги не вызывают. Просто мы прибавляем шаг, чтобы не опоздать.
Поезд ждали недолго. Я считал себя взрослым и легко распрощался с папой. Уселся на боковом месте, за столиком, и смотрел в окно. Улицы спускались к железной дороге, ныряли, перекрещивались...
Чонгарская, Социалистическая, Пушкинская... Мелькнула моя школа... Новые трёхэтажные дома...
Ярко зеленели сады, синели церковные купола на Советской, золотился крест на шпиле костела. Всё залито солнцем, светом и словно вымыто ранним утром... Такого Бобруйска никогда больше я не увидел.
В Тальке встречали вожатые. Дорогою в лагерь рассказывали, что на рассвете бомбили Минск и ребят лучше оставить здесь. Так многие родители и поступили, уверенные, что дети будут в безопасности...
Нас разводили по отрядам, строили на линейке, кормили. Обычная лагерная суета... Наверное, был где-нибудь радиоприемник, но никаких сообщений не помню. Старших собрали в один отряд. Мы знакомились друг с другом, рассуждая о непобедимости Красной Армии.
Наутро появились некоторые родители и забрали своих детей. Официальных известий по-прежнему никаких... Вряд ли кто-то предполагал, что на следующий день, 24 июня, противнику удастся, - как читаю я нынче, - «создать условия для успешного наступления на столицу Белоруссии - город Минск»... Но тревога уже ощущалась.
25-го посулили машину, которая прибыла 26-го, когда, по дневникам Константина Симонова, «армия продолжала отходить за Бобруйск». Думаю, целый день, по мостам через Березину, отступали войска.
Минск сдали в субботу, 28-го. А вечером в пятницу занимали немцы наш город...
26-го, в четверг, набились мы в кузов, разместившись на деревянных чурках, которые заменяли бензин, - грузовик был газогенераторный. Нам обещали, что родители - на месте, в Бобруйске, никуда покамест не тронулись...
В километрах пятнадцати от города полыхало зарево. А сам город пустой и тёмный. Ни одного светлого окошка. В условленном будто бы месте - на Базарной площади - никого.
Я побежал домой. Даже, кажется, вещички не прихватил.
Кругом ни души. С детства родная улица как чёрный коридор... Вот и наш дом. Ставни опущены, двери заперты. Я стучал и кричал "мадам Гольдберг!", надеясь, что бывшая хозяйка откликнется... Глухо.
Вдруг подумал, что родители - у старшего маминого брата. Помчался туда. Красивый небольшой флигель в глубине двора, среди яблонь и вишен. А рядом, в доме, что фасадом на улицу, - младшая мамина сестра. Я стучал и стучал в гулкие закрытые двери.
И вернулся к машине. Уже светало. Людей в кузове прибавилось. Дети примолкли. Взрослые обсуждали маршрут. Мол, городской бетонный мост взорван, а деревянный сейчас подожгут. Дорога - единственная - на Щедрин (вниз по Березине). Тамошняя переправа вроде как действует...
Осведомлённые взрослые, разом со своими детьми, сошли в Щедрине, а нас, ребят из пионерского лагеря, завели не то в школу, не то в детский сад. Накормили, уложили в постель...
Я написал «осведомлённые взрослые», но речь идёт об одном мужчине. На том грузовике приехал он в лагерь за дочкой и потащил всех в Бобруйск, к нашим родителям, а из Бобруйска - в Щедрин, где жил сам.
Покуда ребята спали, я разыскал шофёра, чтобы наутро не забыл нас. Был старшим по возрасту и как бы само собой отвечал за пионеров и октябрят младших отрядов... Что в Бобруйске, - никто толком не знал. Будто бы жители покинули город 26-го, - их предупредили по радио, что мосты к вечеру взлетят на воздух.
Ещё до зари нас разбудили:
- Вставайте, вставайте! Ваша машина!..
Возле грузовика сновали какие-то люди. «Осведомлённый мужчина» с девочкой сидели на чемоданах.
- Куда ж вы? - бросился я к шофёру. - А дети?
- Давайте быстрей! - махнул он.
Мужчина тоже торопил нас.
Собирались недолго, но когда впопыхах выскочили, грузовик медленно покатился. Они, в кузове, словно не замечали меня и детей - и шофёр за рулём, и тот «осведомлённый» отец девочки, и другие-прочие, что на узлах. Я бежал за ними, кричал вслед, и люди на улице тоже кричали... по-русски, по-белорусски... заклинали на идише, на иврите...
Этот человек с девочкой впоследствии поселился в Бобруйске, но мы ни разу не сталкивались. Я после демобилизации попал домой лишь в 1951 году, летом. Гостил редко и не подолгу. Несчастья, рассказывала моя мама, преследовали того человека. Сперва умерла жена, затем дочь - ещё совсем молодой... а он куда-то исчез из города.
Что делать? Местные щедринские женщины, принесли еду, молоко. Никто, однако, не пригласил к себе. Младшим - 9-10 лет, старшим - 12-13, мне - 14. Я понимал: надо уходить. Но как? То ли пешком на Рогачёв, то ли по железной дороге на Жлобин...
Утром позавтракали, взяли в запас продукты и направились к станции Телуша, километров 15-20 от Щедрина. Мы помогали младшим, волокли тяжёлые вещи, еду, молоко. Часа через три приплелись на станцию.
Пусто. Никого. На путях - ни одного вагона.
Солнце палило. Малыши спрятались под навесом. Подошла какая-то женщина и успокоила: бояться нечего, на станции есть люди, обстановка выясняется...
- А поезда ходят? - спросил я.
- Нет, - говорит, - уже несколько дней...
Старший мальчик (из посёлка Сычково) предложил: давай смотаемся в леспромхоз, там отец (директор) даст машину для малышей - сами-то всё равно не дойдут...
- А далеко? - спросил я.
- К ночи управимся...
Мы поручили другому старшему мальчику (Фельдману) присматривать за детьми, пока пригонят машину, но он, Фельдман, наотрез отказался. А я объявил малышам, что отлучусь на полдня раздобыть транспорт, - пускай не тревожатся...
Много лет прошло с тех пор, целая жизнь. И целую жизнь помню Телушу. Но с годами всё больше и больше болит сердце.

* * *

Мои знания окрестностей, - из опыта дачной жизни, из летней военной игры прошлого (сорокового) года, - очень нам пригодились. Я - бортрадист (по будущей армейской специальности) и тотчас в уме проложил маршрут. Пересечь Рогачевское шоссе, выйти на Могилевское и далее до Сычково. Все время держать на север...
Уже колосились хлеба. Могучие сосны заросли светло-зеленым, почти белым мхом. Светлели пески на косогорах. С высоких кустов, зеленеющих на болотных кочках, пахло буяками (голубикой). Летнее солнце ласково грело... И синее безоблачное, июньское небо.
Слева от Бобруйска грохотала артиллерия (отдельные далёкие залпы). Над нами - гул невидимых (из-за леса) самолётов. Деревья расступились, и мы различили наши, как тогда говорили, бомбовозы.
Четырехмоторные «ТБ-3» - тяжёлые бомбардировщики Туполева, сконструированные в 1930 году, - медлительно (звеньями) наплывали с северо-востока. Юркие, очень шустрые самолётики, незнакомо, по-иноземному подвывая, один за другим, как камни, падали сверху. «Мессершмитты», - определил я. Самолётики взмыли, а громадный ТБ с важностью накренился, охваченный черным дымом. Взрыв, столб пламени...
Впервые наблюдали мы за воздушным боем. Не помню, сколько их было в тот понедельник, 30-го июня, - небесных дуэлей, поединков, сражений... Нам показали знаменитое "чертово колесо", когда «мессершмитты» и тупорылые «ишаки» (И-16 или И-15, истребители Поликарпова) крутились в небе, в хвост заходя друг другу... Вечерняя заря привела нас в деревню. Помню большие сени в крестьянской избе. Пожилая женщина, в накинутом платке, отрезала от огромного каравая по ломтю хлеба, поставила крынку молока. Помню вкус и запах. Как грызу тугую корочку, которую хочется жевать и жевать. Необычайная мякоть заполняет рот... Наверное, в сенях мы и заночевали.
И опять шли, одурманенные голубикой, по болотным перелескам, по кочкам с темно-зеленым мохом и высокими кустами.
В посёлке на Могилевском шоссе, как ни странно, работала столовая. Нам дали очень густого, вкусно дымящегося лапшевника. О деньгах не заикались. Группами и в одиночку брели солдаты. Немцы-де - за Бобруйском. Форсировали Березину...
Было тихо. Ни канонады, ни самолётов. Изредка протарахтит по булыжнику военная полуторка («газик») или трёхтонка («зис»). Мы шли, не высовываясь. От шоссе до Сычкова - хорошая дорога. Налаженное хозяйство леспромхоза. Постройки, штабеля брёвен... Сын директора побежал к дому, а мы с Фельдманом потянулись за ним. Приняли нас радушно. Я рассказал о детях в Телуше, на станции. Директор подробно объяснил, что напрямую, как мы срезали путь, любая машина увязнет, а за Жлобином - уже немцы...
Помню, что мылись горячей водой, может быть, в бане. Директорский сын сразу пропал. Его отец затемно тормошил нас. Пора одеваться: на шоссе - танки. Коммунисты уходят в лес Он тоже уходит. Вам, говорит, лучше пробираться к Могилеву.... Дал еды и вывел на дорогу.

* * *

Раннее утро второго июля. В лесу сыро и холодно. Ночью лил дождь или выпала обильная роса. Идём бодро и, кажется, ничего не боимся.
Среди деревьев, поблизости от дороги, - маленький танк, "танкетка". Люк открыт. Из башни - ствол пулемета. О минах - по тем временам - мы и понятия не имели. Ну и залезли внутрь.
Тесно, душно. Затвор и прицел сняты. В коробках на стойке - патроны. Взяли с десяток, а то и побольше... А танкетку, сообразил я, бросили оттого, что кончилось горючее.
На шоссе, за деревьями, - красноармейцы. Расстегнутые, распахнутые, без ремня. Злые, заросшие. Пилотки нахлобучены до ушей... Я показал патроны. Мне без охоты растолковали: которые с красной головкой - зажигательные, которые с черной - бронебойные.
В середине дня нас подобрала полуторка. Вместе с солдатами тряслись в кузове. Внезапно, как в будущем военном кино, крикнули «воздух!», и мы разглядели немецких летчиков в шлемофонах с очками. Затверженный нами авиационный термин, прежде такой вдохновительный, - «бреющий полёт», - обрёл смысл. Резко и громко стучали пулемёты, сбривая нас начисто с лица земли.
Мы прыгнули через борт. Я упал под сосну, прижался к корням, царапаясь подбородком. В 5-10 метрах выскакивали столбики пыли. В землю втыкались пули. Стреляли в меня.
Потом всё стихло. Грузовик уцелел, мотор завёлся. Но проехали недалеко. Мост через речку Друть разбомбили. Она неширокая, течет по оврагу с крутыми, почти вертикальными склонами - на колёсах не спустишься. Мы с Фельдманом, поощряемые солдатами, перескочили по брёвнышкам.
До Могилева - километров 20-25. Может, и меньше...
К ночи 2-го июля, без особых приключений, кое-как приковыляли. По предместью шагали военные - нормально одетые, с оружием и противогазами через плечо. Маршировали строем. Командир - впереди или сбоку.
Нас задержала милиция. Потребовали документы.
Я говорю: так и так, какие документы в пионерском лагере? Мы 26-го бежали из-под Минска, ночью были в Бобруйске, а 27-го - в Щедрине... Как будто поверили. Но их насторожили патроны. Откуда? Зачем?.. А вдруг, говорю, понадобятся нашим бойцам... Всё-таки повели в отделение.
Ожидался - я понял - немецкий десант, а поймали нас.
Записывая фамилию и словно не глядя, поинтересовался сержант, как зовут моего отца. Давид Львович. А где работает? В госбанке на Советской... Толстый и маленький? Нет, обиделся я, высокий и тощий.
- А меня узнаёшь? - улыбнулся сержант. - Я был охранником в банке на Советской. И тебя помню, и родителей... Нас с Фельдманом отпустили. Дуйте, ребята, прямиком на станцию!
Мы прикорнули на скамейке в привокзальном скверике. Проснулись от холода. Под бледными летними звёздами. Был четверг, 3-е июля 1941 года. По радио выступал Сталин:
- Товарищи! Граждане! Братья и сёстры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!

Примерно за месяц, с большими мытарствами, Абраша и Фельдман добрались до Челябинска. Там, чуть ли не в первый день (на вокзале? в эвакопункте? на улице?) кинулась к Фельдману его мама. Они обнялись и ушли, не оглядываясь. Абраша молча смотрел вслед. Фельдман так и не обернулся.
На Урале, в Копейске, была вся семья: отец, мать, сестрёнка.
Из белорусских беженцев формировали специальный отряд – сплошь партийные и комсомольцы. Отец прыгал с парашютом, скрытно разжигал костёр, стрелял, осваивал рукопашный бой и подрывное дело.
Вдруг, ближе к осени, – как снег на голову – внезапный приказ. Десантников – почти перед выпуском – списали в пехоту.
И тотчас на фронт.
Отец попал на передовую. Награждён орденом Славы, как (на царской войне) старший героический брат – солдатским «Георгием». Наверняка бы погиб, - рослые в пехоте не выживали, - спасла гражданская финансовая профессия: перевели в финчасть.
В сорок пятом демобилизовался по возрасту.
И снова в Бобруйск. На прежнее место. Заведовать городским банком. Старый, опытный работник. Партийный и фронтовик. Трижды ранен. В орденах и медалях…
Хотя и не брат героя.
В краеведческом музее нет уже Красного зала. А три года оккупации разорили и затоптали мемориальную торжественную могилу.
Как не было.
Словно у бобруйчан с бобруйчатами и у бобруйцев-начальников отшибло память.
Да когда надо, проклюнулась! То космополиты, то сионисты, то отвратительные (отравительные) врачи… Ну и выплыли родители-эмигранты. В какую зловредную местность отъехали!
Заведующего горбанком прогнали со службы, исключили из партии. Спасибо, не отобрали награды…
И навестивший отца, демобилизованный воин Абрам Красный застал его строительным бригадиром. На пенсию вышел прорабом. Но в партии больше не восстаналивался.
Не обжаловал.
И заново не вступал.
Абраша рассказывал отцу, какие просторы исколесил за последнюю – в отрыве от дома – треть жизни. С Урала – поближе к теплу – в Казахстан. Был подпаском у старого чабана в прежде богатой, переселенческой (после реформы Столыпина) русско-украинской деревне. Осенью 43-го – ещё не исполнилось восемнадцати – прислали повестку.

Мама собрала нехитрую еду и кой-какие вещички. Мы отправились к военкомату.
Народу порядочно: родственники, знакомые… Вот и девочки из нашего класса. Среди них – моя первая любовь…
Смеялись, плакали, целовались. Были и пьяные. Кого-то подбадривали, утешали.
Мама смотрела на меня. Лицо тёмное, осунулось. Может быть, сравнивала здоровые «сидоры» местных парней с нашей жалкой котомкой. Я и сам не брал лишнего. В колхозе заработали мало, а что заработали, ещё не выдавали.
Машин не было - ждите…
Мама сказала, что сходит к нашим соседям, довольно зажиточным (так нам тогда казалось), возьмёт хлеба и ещё что-нибудь.
- Я скоро! – И убежала.
Тут-то, минут через двадцать, и подоспели полуторки, наполненные зерном, с высокими бортами.
- Распределиться! – командовал военком. – По машинам! Быстрей!
Моего друга Гришу (Киселёва) провожал отец. Помог устроиться на зерне. Притащил какой-то брезент, чтобы укрыться. Мы вырыли удобные полулежачие норки, забились и вроде угрелись…
Я смотрел на дорогу. Мамы не было. Гришин отец говорил:
- Не волнуйся… - И в последний момент сунул бутылку.
Грузовики тронулись. Люди кричали, махали руками… Киселёв-старший - Гришин отец - долго не отставал.
Я думал о маме. Как торопилась. И опоздала. Видит – никого нет… Побрела домой. Отдавала соседям заёмный хлеб… ещё что-то…
Стемнело. Нас бросало на разбитой дороге. Внутренняя неотвязная музыка - «Брызги шампанского» - застряла в ушах как прощание с детством, с отрочеством…
Дивное довоенное танго…
Только вчера мы, десятиклассники, мальчики и девочки, танцевали. Было ужасно тесно. Какой-то закуток, где пили вино, крутили патефон. Я пригласил девушку, которую любил, и топтался с нею в обнимку. Слегка опьянел. Тогда на вечеринке.
И теперь в грузовике.
Полуторка прыгала на ухабах под «Брызги шампанского»… Впереди – семь с половиной лет армейской службы.

Учебка. Присяга. Запасной полк. Сержантские лычки.
Мучения с пожилыми казахами и киргизами, что понимают команду «ложись!» и не понимают - «встать!».
Абраша кричит, будто читает стихотворение:

Короткими перебежками
справа и слева по одному
бе-
го-о-
ом
марш! –

и «Киргиз-Кайсацкия орды» (с ударением на «ы», как у Державина) утыкаются носом в снег.

Зимой 1944 года наш запасной стрелковый полк участвовал в съёмках «Ивана Грозного».
Затемно, сразу после подъёма и скудного завтрака, весь учебный пехотный батальон, 500 юных бойцов, голодных, тощеногих, в бушлатах, в ботинках с обмотками, в ушанках, подвязанных под подбородком, без оружия, выстраивался на плацу.
- Смир-р-но! На-а-ле-во! Поротно! Ша-а-гом марш!
И - марш-бросок, чтобы поспеть к восходу.
Огромное - ни конца, ни края - заснеженное поле. Вдалеке – какое-то странное сооружение. Автомобили. Люди с рупором. Кричат жестяными, точно из поднебесья, надтреснутыми голосами. Наша колонна по четыре уминает рыхлый, глубокий снег.
Я служил в первом отделении первого взвода первой роты и находился в первых рядах. Различал высокое крыльцо, лестницу и навес над ней. Самого здания не было. Площадка, стена – и чистое поле.
Ясный, морозный, солнечный день. Автобус. Много разных людей. Необычные одежды и шапки. Старинное оружие. Большие кресты на шестах, хоругви, иконы. Двухметровая Божья матерь с младенцем – на параллельных брусьях для переноски.
Из нашего взвода отобрали несколько человек, вывели вперёд. Надели – поверх бушлатов – светлые блестящие рясы, ризы, головные уборы. Наклеили бороды, вручили кресты и хоругви.
Меня и других, по четыре в ряд, подвели к Божьей матери, проинструктировали, как ухватиться за брусья и поставили вслед за «попами». Показалось - нетяжело, но за день здорово оттянуло руки.
Нас облачили в чёрные монашеские рясы и клобуки. Стриженые лбы (и мой) украсили (из-под клобука) чёлками. Процессия растянулась на километр, и те, кто в хвосте, остались, в чём есть.
Рупоры, мегафоны, прожекторы… То двигались, то останавливались. То опускали, то воздымали икону. Спереди и с боков наезжала камера. Мы приближались к бутафорскому крыльцу.
Объявили перерыв.
Лица, всенародно известные по экрану, проходили в большую армейскую палатку с железной трубою и дымом. Сутулился высокий Черкасов, словно отяжелённый царскою шубой. Государева шапка, брови насуплены, орлиный нос, козлиная борода. Рядом – маленький человек. Толстое пальто, стоячий воротник, барашковый «пирожок» на ушах – Сергей Михайлович Эйзенштейн.
В костюмах и гриме – Жаров, Кадочников, Целиковская…
Издали уставился я на этих людей и вроде забыл о голоде. Нам обедать не полагалось. Только перекур… Перемогался на морозе, обвеваемый запахом хорошего табака. Не помню, - в моей махорочной практике попадались ли папиросы?.. Снимали до конца светового дня. Колонна снова строилась. Следуя за взводом «священников», мы перетаскивали икону с места на место. Было холодно. Скорей бы домой, в казарму! Чего-то поесть… Предел мечтаний – хлебная пайка, котелок (на двоих) жидкого супа из горохового концентрата, пшённая каша с бараньим духом – в крышке котелка…
К весне сорок четвёртого настолько оголодали, что мой земляк Гриша Киселёв попал в «оздоровительную» роту: диагноз - «дистрофия». Я же приноровился... Правда, на шее выскочили фурункулы. Один – огромный, над правым глазом, у виска.
В гарнизонном госпитале – от женского медперсонала – услыхал, как умер заслуженный артист Борис Владимирович Блинов (13.09.1943). Заразился брюшным тифом, доставлен в тот самый госпиталь. Ближе к выздоровлению навестили друзья. Выпили, закусили… И тот, кто играл в «Чапаеве», в «Жди меня» - муж (по фильму) Валентины Серовой, наутро уже не проснулся.
А шрам от вскрытого фурункула – со мной навсегда… теперь почти не заметен…
Как невидим я в чёрной колонне на белом снегу, что вечно колышется и змеится в классических кадрах «Ивана Грозного».

В воинском эшелоне кормили сытнее, наверное, по фронтовой норме, но Абрама Красного снова перевели на тыловое довольствие: его, призывника с неполным средним образованием, выдернули в училище.
Данный приказ Верховного (1944-й, весна) разминулся с Георгием Сергеевичем Эфроном – студентом Литературного института. Творческий (гуманитарный) вуз, в отличие от технического (к примеру, Авиационного) не располагал «бронью» (отстрочкой). Сын Марины Цветаевой зачислен в штрафбат как сын репрессированного отца. Чтобы смыл кровью… Раз уж не догадался пойти добровольцем.
Абрам же Красный – курсант радиотехнического училища в столице Киргизии.
Палатки посреди цветущего фруктового сада, просторные классы, уютный «пищеблок» (накрытые столики на четверых), милые девичьи лица под синими пилотками… Внезапная весенняя награда за зимние алма-атинские тяготы в учебном батальоне.
Осенью сорок четвёртого – стажировка в Баку.
Ночной эфир. Треск грозовых разрядов в наушниках шлемофона, писк морзянок, родная мелодия позывных… Апрель 1945-го. Москва, улица Разина, 9. Главное управление ГВФ (Гражданского Воздушного Флота).
- Флот-то гражданский, - шутили тогда, - а служба военная.
Абрам Красный, как герой Константина Симонова, вдохновлялся казёнными речевыми оборотами. Тот («Парень из нашего города») получил предписание «для выполнения возложенных на него особых заданий» и – добавлял от себя – «особых надежд». А красный Абраша, вздёрнувши руку к виску, лихо докладывал:
- Прибыл для дальнейшего прохождения службы!
Салют… Красная площадь… Кремль… Большой театр…
И третья, багажная полка пассажирского поезда Москва – Иркутск.

Я много раз пересекал Россию с запада на восток и обратно. Редко – по железной дороге, чаще – самолётом. Но ту неделю помню до сих пор. Может быть, из-за нового ощущения взрослой самостоятельности и относительной денежности, а скорее – по причине, извините, сибирских девушек, которых мы с моим одокашником втащили, втолкнули, втиснули в переполненный общий вагон и делили с ними верхние полки. Наши объятия – вполне невинные: обнимались, чтоб не свалиться. И того молодого чувства – смутного, влекущего обещания женской близости – больше я не испытывал.

В Иркутске, неловко прыгая через борт, Абраша попал в госпиталь.
9 мая 1945 года, в лётной форме, с рукою на перевязи, принят за раненого фронтовика, обласкан и зацелован ликующими иркутянками. Целую жизнь – шестьдесят мирных лет – стеснялся мнимой, незаслуженной славы. Никогда не признавал себя участником Великой Отечественной войны.
Распределили в Читу. В 10-й авиационно-транспортный отряд. Летали на трофейных «Юнкерсах» и наших «Ли-2». Жили в аэропортовской гостинице. На казённых харчах. Зарплата - по должности, квалификации и воздушным километрам: летом - два-три дневных рейса (полторы тысячи вёрст). Доставляли оборудование, продовольствие, спирт, спецодежду. Фрахтовал главк (или трест?) «Баргузин-золото-прод-снаб».

Маломощные радиостанции обеспечивали микрофонную (голосовую) связь при взлёте и посадке, и главная моя обязанность – работа «на ключе». Кроме прочего, заказывал обед. Хорошим радистом считался тот, у кого – два продовольственных аттестата. По одному – завтракали в Чите, по другому, обогнав солнце и поясное время, - в Иркутске.
На «Ли-2» - не последняя забота припасти спирт против обледенения. Бачок прямо над головой. Там мерная трубка и краник. Командир, приземлившись, довольно часто приказывал: «Нацеди-ка кружечку», и я сливал некоторое количество. Спирт выпивался тут же или в столовой.

Зимними вечерами – с октября по апрель – карты. Играли в «трынку» - примитивное подобие покера. Ставки высокие. И победитель (кто лучше умеет блефовать) запихивал деньги в наволочку. Как поэт Велемир Хлебников – свои рукописи.

Но самое интересное и незабываемое – полёты. Сидишь спиной к командиру, видишь в широком иллюминаторе бесконечное небо и густую, зелёную, как в песне, щетину тайги. Займёшь ненадолго (командир позволяет) кресло второго пилота (он спит в грузовом отсеке), возьмёшься за штурвал, ногу на педаль, следишь за уровнем горизонта, чувствуешь живую упругость послушной машины... Медленно проплывает земля, сопки, извивы рек, блюдца озёр… седловина Яблоневого хребта, которую только что перевалили…

Фамилия командира – Булгин. На Севере с 30-х годов. Приводнял гидропланы – летающие лодки – на Витиме и Лене. Зимой – оснащённый лыжами – катился по льду и снегу…
Абрам Красный подражал командиру – выправке, немногословию, бравому виду. А ещё другому, знаменитому до войны полярному лётчику – Эгерту. Того, как немца, не пустили на фронт. Работал далеко на востоке.

Летом сорок шестого видел Эренбурга и Симонова. Они летели в Японию. В Чите была дозапрвка. Симонова помню плохо, а Илья Григорьевич вышел на крыльцо покурить. В сером твидовом пиджаке, примерно таком же, как через восемь лет, в Москве, в старой (снесённой ныне) Тургеневской библиотеке, когда обсуждали «Оттепель».
Читальный зал переполнен.
По узкому проходу, между столами и книжным шнафом, прогуливался И.Г. Одна рука – в боковом кармане (очевидно, с табачной россыпью): не глядя, набивал трубку…
А тогда стоял на крыльце. Кто-то его узнал. Мне тоже хотелось подойти, поздороваться.
Но я не решился.

В Чите, осенью сорок шестого, Абрам Красный женился, - поставили штамп в Красноармейской книжке.

Кто-то из близких друзей последнего времени, с моего, разумеется, рарешения, задал нескромный вопрос: а были у меня женщины-еврейки? и если нет, почему? Я - честно - растерялся. Сказал, что подумаю.
Отчего, действительно, не случилось в моей жизни ни одной серьёзной встречи с женщиной-еврейкой? Ни в молодости, ни позже…
Ответ вроде бы на поверхности. Семь лет в солдатах. Сибирь, Дальний Восток, Северная Корея… Какие женщины? Откуда еврейки?.. Их даже в Биробиджане, в Еврейской автономной области, - днём с огнём…
Недавно я прочитал:

Есть люди, которые воплощают национальный тип. Настолько евреи (как Михоэлс) или настолько русские (как Есенин), что интересуются женщинами исключительно соседних народов. Формулируя предельно, всякая Катя – сестра Есенина, а всякая Рива – Михоэлса.

Я тоже брат. Старший. Люблю сестру. Очень по ней скучаю. Трижды навещал в Израиле. И все, наверное, еврейские девушки кажутся мне сёстрами.
Ведь муж для жены, - а жена для мужа, - другой мир. Не просто «вторая половина», а иная половина человечества. «Адам, - как сказано, - позна Еву, жену свою». Постель, семейные отношения – область познания.
Многие женятся на одноклассницах, сослуживицах, соседках. А меня привлекает незнакомое, непознанное.
Моя страсть – путешествовать. Полжизни - в транспортном НИИ. По службе – изъездил Россию, по советским путёвкам – соцстраны. Как вольный турист – Европу, Америку. Ближайшие родственники переселились в Израиль и Германию. Сын обосновался в Соединённых Штатах.
Тамошние евреи – американцы. Соблюдают традиции, посещают синагогу. Пожилые – ортодоксальную, молодёжь – реформатскую. Хватает и атеистов… Свободны, раскованы, открыты. А мы, русские евреи, - полурусские, полуевреи – никак не забудем (говорю о себе) черту оседлости и процентную норму.
В довоенном кино (сценарий Юрия Олеши) старушка-мать (Фаина Георгиевна Раневская) хвасталась сыном: мол, статочное ли дело, чтобы еврея произвели в полковники?!*
Но зимой пятьдесят третьего разразилось «дело врачей». Я учился в институте, жил у жены, в подмосковном Красноармейске, и моя русская тёща сказала:
- Не бойся, Абрам. Мы тебя никому не выдадим – спрячем.
Обратный мой тёзка – Давид Абрамович Буковецкий (1923 – 2005), солдат-пехотинец и журналист, кавалер, как и мой отец, солатского ордена Славы. Его казачку-жену пригласили в райком: разводись, дескать, со своим, не то поедешь в Сибирь…
- Ну и что? – говорит. – Подумаешь!.. И поеду!
Моя давняя знакомая по транспортному НИИ - замечательный поэт Ирина Михайловна Якобсон написала:

Русские жёны…
Ах, русские жёны!
За евреями шли вы
От счастья до зоны.

И вздыхала свекровь –
До слёз было жалко,
Что сыночек женился
На какой-то нахалке.

Вы рожали детей
И лечили поносы…
А когда на мужей
Приходили доносы,

Покидая Москву,
В гарнизонах армейских
Стряпали струдл
И «фиш по-еврейски».

И в палатах больничных
Сидели ночами,
На себя принимая
И боль, и печали.

После долгих собраний,
Партийных разборок
Им сластили пилюлю,
Чтоб не был так горек

Хлеб, который потом,
Навсегда здесь оставив,
Оглянувшись на дом,
Уезжали в Израиль.

Там растили детей
И искали работу,
До конца оставаясь
Судьбой и оплотом.

С фотографий семейных
Смотрят чуть напряжённо
Эти русские жёны –
Еврейские жёны.

Абрам Давыдович Красный многим обязан первой своей жене и её родителям. Жили они - - -

На этом рукопись обрывается
Примечание:
Прототип Абрама Давыдовича Красного – инженер и писатель Абрам Дивидович Крацер (05.12.1926, Бобруйск – 19.06.2008, Москва). Печатался в периодике и в Интернете. Автор двух изданных книг: «О превратном, невозвратном…», М, 2003 и «Тёплый стан», М, 2005.
Hosted by uCoz