Литклуб

 

Анна Масс

"Ты такая же, как я!.."


        Возможно, оттого, что детство мое от рождения до девяти лет прошло под крылом моей няни Шуры, калужской крестьянки, и я, любя ее, впитала ее воззрения и образ мыслей, но понятия национальности у меня при ней не было. Шура делила людей только на хороших и на "вочень хороших". Да и в нашем доме, во дворе, проявление отрицательного отношения к какой-либо национальности считалось чем-то абсолютно неприемлемым.
        ( - Подожди, - сказала Валя Шихматова, когда у нас с ней зашел об этом разговор. - А помнишь, когда нам было лет по восемь, вы с Наташкой Захава подошли ко мне и с ужасно противным ехидством спросили: "А ты знаешь, что ты - еврейка?"
        - Совершенно не помню!
        - А я очень хорошо помню! Мне это показалось страшно обидным, я заплакала и побежала домой. И дома пожаловалась папе. А папа сказал: "Что же ты плачешь? Ты ведь и есть еврейка". Я удивилась и спросила: "А Анька Масс?" - "И Анька еврейка". - "А Наташка?" - "Наташка - русская". И я успокоилась, потому что по спокойному папиному тону поняла, что это слово не содержит ничего обидного.)
        В нашей с Валей школе э т о г о тоже почти не было. Наша директорша, Любовь Георгиевна Богдасарова, в просторечии Любаша, при всех своих диктаторских замашках, подобные явления пресекала. Она была теткой Рубена Николаевича Симонова, и к нам, "вахтанговским детям", у нее было почти родственное, хотя и строгое отношение. Она могла наорать, пригрозить, что сдерет с нас шкуру, но за этим был лишь справедливый гнев за наши проступки, выраженный в свойственной ей грубоватой форме.
        Может быть, из-за своей национально неопределенной внешности я не испытывала на себе тех уличных проявлений юдофобства, которым подвергалась, например, моя школьная подруга Ёлка. У нее понятие и чувство национального изгойства проснулось рано и, подогреваемое родителями, в годы отрочества представляло собой смесь гонора и ущемленного самолюбия с постоянной готовностью к обиде. Она пыталась заразить и меня своими кипящими эмоциями, однако, я воспринимала ее попытки до поры до времени отстраненно. Не то, чтобы в моей семье не было разговоров на эту тему. Но отец, как и Шура, определял людей только по их нравственным качествам. Ну, может быть, еще делил на талантливых и бездарных. А вот у мамы еврейская тема возникала довольно часто, но в несколько иной, чем у Ёлки и ее родителей тональности. Если можно так выразиться, она у нее проявлялась со знаком минус. Мама не афишировала своего местечкового происхождения, стеснялась своих, приезжавших в гости из провинции родственников, говоря, что они дискредитируют ее своими носами. Ей самой природа подарила вздернутый носик, голубые глаза и светлые волосы, и мама очень досадовала, что в тридцать третьем году, когда проводилась паспортизация населения, она не догадалась записаться в паспорте русской или украинкой:
        - Какая дура! Никогда себе не прощу! Могла записаться кем угодно! Тогда особенно и не проверяли! Метрики у многих не сохранились. И вообще, этому в те годы не придавали значения. И ты бы покончила с проклятым еврейством!
        Маме очень хотелось вырвать меня из "проклятого еврейства" - с помощью ли "русского" паспорта или "русского" замужества, чтобы если не я, то хотя бы ее внуки были спасены от унизительного "пятого пункта". В годы беспощадной борьбы партии с "Пинями из Жмеринки", мамино желание было объяснимо и отчасти простительно, хотя некоторые ее высказывания, типа: "Убери со лба эти кудряшки! Зачем подчеркивать?!" или об одной из своих подруг: "Могла бы быть хорошенькой, если бы не этот нос!" - с гримаской отвращения изображая жестом гигантскую загогулину - были явным перебором в деле моего интернационального воспитания. Будь я повзрослее, я бы, может быть, догадалась, что эти и подобные мамины иносказания идут от подавляемого страха за мое будущее, от желания не дать меня в обиду, предостеречь от грядущих преследований. Но в одиннадцать лет я все понимала буквально, и во мне утверждалось насмешливо-неприязненное чувство к носителям больших носов и курчавых волос, а моя собственная к ним принадлежность воспринималась как большая неприятность, вроде двойки в четверти. Даже хуже, потому что нельзя исправить. Хотелось, чтобы об этой беде, по крайней мере, знало как можно меньше народу. Но как быть, если спросят?
        - А ты скрывай!- поощряла мама. - Говори, что у тебя мать русская! Кто проверит? Зачем, чтобы всякая сволочь могла обозвать тебя "жидовкой"?
        Действительно, зачем? Я и скрывала, до тех пор, пока в Плёскове, в пионерском лагере, сама не уподобилась этой самой сволочи. Тем летом, когда мы издевалась над Миррой Фридман.
        ( - Подожди, - опять прервала меня моя дотошная подруга. - По-моему, в Плёскове этого не было. Помнишь Марину Кронгауз, в которую был влюблен Гришка Абрикосов? Женьку Шифферса, Шурку Авербаха, Алку Кигель? Все они пользовались авторитетом и задавали тон.
        - Да, а ты помнишь, как Степанов с компанией избили Шифферса?
        - Не помню.
        - А помнишь, как издевались над Витей Рацем? Над Нинкой Краузе?
        - Я даже не знаю, о ком ты говоришь. И о том, что Шифферса избили - в первый раз слышу. А! Наверно, это было в то единственное лето, когда я не ездила в Плесково!)
        Да, кажется, это было как раз в то лето. И не было Никиты Орлова, Лёньки Пажитнова - многих, кто пользовался авторитетом и не допустил бы подобного.
        Меня поселили в палате с двумя сестрами-оторвами, Нинкой и Ларкой. От таких я и в школе старалась держаться подальше, а тут - куда мне было деваться от их обезьяньего интеллекта - вульгарного гогота, грубых шуточек? Я понимала, что если встану им поперек, они мне житья не дадут, и чтобы этого не случилось, начала им подыгрывать, подражать их гоготу и хамским манерам, что, как ни странно, давалось мне без особых усилий. Я как будто играла роль и старалась, чтобы хорошо выходило.
        Четвертой к нам в палату поселили Мирру Фридман, домашнюю девочку, книжницу не от мира сего. Ей бы сидеть где-нибудь в беседке и читать своего "Маленького лорда Фаунтлероя", но в лагере была своя дисциплина, для которой она была совершенно не создана. Ее нерасторопность, натирающие ноги сандалии, неумение ходить в строю, различать "право" и "лево" - могли, конечно, служить поводом для шуток. Но не это вызывало ненависть и насмешки Нинки и Ларки, а ее имя и фамилия, черные глаза на бледном носатом личике, картавость, певучие интонации, манера, рассказывая о чем-нибудь, жестикулировать указательными пальцами обеих рук.
        Возможно, в свои одиннадцать лет она уже сталкивалась с подобной животной неприязнью, но не умела, или не хотела из гордости заискивать и подлаживаться. Во мне же к этому возрасту уже застряло мамино "А ты скрывай!" Я втайне радовалась, что у меня выгоревшие пшеничные волосы, что моим огрубевшим пяткам вообще не нужны сандалии, что я переплываю речку без надувной наволочки, что Нинка и Ларка не догадываются о моей национальной причастности к смешной соседке по палате. И чтобы еще лучше играть свою роль и окончательно отвести от себя подозрения, я вместе с ними травила Мирру, все больше впадая в садистский азарт безнаказанности. Под их поощрительное ржание я пихала Мирру под локоть, и она проливала компот себе на платье, вместе с ними гоготала, когда она спотыкалась о мою подножку и падала. Мне было ее жалко, как бывало жалко муху, у которой я из исследовательского интереса отрывала крылья, чтобы посмотреть, как она сможет существовать без них. Я понимала, что Мирра - не муха, но вошла во вкус.
        Однажды мы обнаружили Мирру на дальней скамейке, окруженной кустами сирени, и я, подкравшись сзади, выхватила из ее рук ветхого "Лорда Фаунтлероя". Из книги выпала страница и, подхваченная ветром, улетела к кустам.
        - Отдай! - закричала Мирра, протягивая руки к книге.
        - А ты отними! - дразнила я, поднимая книгу повыше.
        Нинка и Ларка ржали.
        Мирра смотрела на меня полными слез глазами. И вдруг сказала резко, громко, с каким-то очень взрослым презрением:
        - Ну, они-то понятно, а ты?! Как ты можешь?! Ведь ты - тоже! Ты - такая же, как я!
        Нинка и Ларка не поняли и продолжали ржать.
        А я - поняла. Что-то болезненно сдвинулось во мне, как будто хирург резким движением с хрустом вправил вывихнутый сустав. Да, я - тоже. Но только гораздо хуже. Она не притворяется, не скрывает, не унижается, а я!.. Меня с головы до ног окатило горячей красной волной. Кажется, я впервые поняла, как бывает, когда презираешь сама себя.
        ... Мирра взяла книгу из моей опущенной руки, подобрала с земли страницу и ушла. Нинка и Ларка о чем-то зашептались с гнусным удивлением, но как-то они перестали для меня существовать. Может быть, они что-то и поняли, но ко мне не приставали, только перешептывались и хихикали за моей спиной. И к Мирре больше не лезли. Возможно, они бы и раньше оставили ее в покое, если бы я не вдохновляла их своей подлой изобретательностью. Теперь она могла спокойно читать своего "Лорда". На мои жалкие дружеские поползновения она отвечала полным безразличием.
        Через три дня первая смена кончилась, Нинка и Ларка уехали. Уехала и Мирра. О дальнейшей ее судьбе ничего не знаю.
Hosted by uCoz