Литклуб |
ОЖИДАНИЕ ЖИЗНИ ПРОЛОГ         Жар в костях и в песках изнеможенье. В означенное время появляется звезда. Она смеётся. Кривляясь и шепча своё, на нас летит. Ура! Мы кончились! Какое наслажденье!         Ан нет. Жар в костях, и в песках изнеможенье. И никакой звезды, хоть самой пошлой. Жизнь идёт тайной гадостью. Такая прекрасная — стороной. Застревая в зубах, оседая в печени, таинственной странностью идёт, идёт, идёт. Жизнь ожиданья, ожидание жизни. Железный сумрак цивилизации накрыл рыбку-обывателя. Я тут. Тут я.         Ан нет.         Жар в костях, и в песках изнеможенье.         Дни царя были тяжёлыми. К вечеру болели глаза. Болели изнурительно, с нарастающей к ночи силой. Засыпал тяжело, но, провалившись в небытие, испытывал наслажденье. Снились люди в ярких оранжевых, светящихся зелёным и лиловым одеждах. Они шли по черному свежевспаханному полю, пели, играли на диковинных инструментах, приплясывая.         Утром, пока голова оставалась свежей, царь обдумывал вчерашние дела, натыкался на блестящие решения, добрые мысли, хорошие идеи.         День за днём хорошие мысли, воплощаясь, подвергались действию несущейся на всех парах реальности. Изуродованные, извращённые, мёртвые они стучались в дома насельников страны, губительным дыханием приводили людей в царство, если не смерти, то извращения. Страна, как щепка, неслась потоком реальности к высокому обрыву. Гул падения уже слышался, и от этого у царя ещё сильнее болели глаза.         Жар в костях и в песках изнеможенье.         Съев порцию капитализма в вакуумной упаковке, царь вывел свой народ на прогулку. Показал ему иллюстрации демократических ценностей. Народ долго аплодировал. Все вернулись с прогулки. Царь объявил демократию.         В песках увлажнение.         Осталось, на чём боталось. На чём же боталось, задумался царь. Болтается ещё, если осталось, на привычке. Вынь привычку — и нет человека. Нет человека, есть зверь. Хорошо если не много, а если зверей тьма? Эти или почти эти мысли приходили не часто, но оседали в голове, и в непредвиденное время возникали, требуя продолжения. Додумать до конца — отречься. Отречься — это конец. Глаза болеть перестали.         В песках изнеможенье.         То, как он себя себе представлял изнутри, всё резче не совпадало с тем, что он видел в зеркале. Говорил всегда то, что говорили ему другие. Говорил то, что требовалось. Делать же требовалось совсем другое. Расщепление создавало ветерок. В щель надуло непредвиденным. У непредвиденного пошли отростки. Щель почернела. Отростки тянулись в самую сердцевину дел и слов.         Кричал во сне. Из зеркала смотрело что-то уродливое и страдающее, вернее страдающее уродливо. Одёргивал себя. Одёрнутое лицо выглядело обычно. Терпел.         В песках изнеможенье. Глава 1. Экспедиция         Впервые в Алма-Ате. Я иду с рюкзаком за спиной по солнечному спящему городу. Широкая, бесконечная улица прямо от вокзала. Я иду так, как будто это не город, а вся земля медленно поворачивается под ногами. Нет никаких людей — и быть не может. Нет никаких машин — и быть не может. Есть я и Земля, над нами Солнце и где-то впереди горы. Потом, потом я увижу всё это сверху, с 4-х тысяч метров высоты. Земля окажется действительно круглой, как говорили физики, но концы её загибаются не вниз, а вверх, то есть очевидно, люди живут не снаружи шара, а в его внутренности. Отсюда постоянно наезжающее воспоминание о настоящей жизни, отображением которой по формуле 1/z наша действительность и является.         Ну, что ж, внутренность, так внутренность. Надо только время от времени делать на это поправку, иначе ошибка восприятия становится просто чудовищной.         Моя жизнь в экспедиции окажется точно таким скукоживанием прошлой, до меня лет за 15, жизни. И не только в экспедиции. Куда бы я ни пришла работать, до меня там люди трудились с огромным энтузиазмом, в моё же время никто ничего не делал.         Вот это и было настоящим счастьем, потому что, не имея никаких обязанностей, можно было заниматься собой. Общество освобождало людей от своего присутствия, и люди поступали каждый по-своему: одни спивались, другие шли в диссиденты и боролись за то, чтобы общество вмешалось в их жизнь, заставив их или умирать с голоду или работать до изнеможения. Аминь. Люди всегда борются за то, чтоб им хуже жилось.         Итак, Алма-Ата. Я приехала на базу в день подъёма. Раз в неделю, обычно по понедельникам, машина с базы увозила всех наверх. Рядом со мной двое рабочих. У одного в авоське газеты столбиками и некоторый бесформенный пакет. У второго сумка непрозрачная. Их разговор, образный, ёмкий, почти без мата, полностью мне не доступен. Все слова знакомы, но связь между любыми двумя неуловима. Я слушаю, как песню на незнакомом языке, открыв рот, но для приличия отвернувшись. Интересно, овладею ли я этим языком когда-нибудь? Наконец, грузимся и едем.         Сначала город. Город не похожий на те, что видела прежде. Он просторен. Нет муравейников, слепленных из домов, нет муравейников, слепленных из машин. Этот город не для муравьёв.         И вот мы из него выехали. Медленно поднимаемся по тополиной аллее прямо к горам. Горы, скалы, впереди ёлки. Но не ёлки, а ели. Чинными девушками собираются вдали в кружок, в стаю, в цепь. Газик прыгает от моста к мосту. Река ревёт вот уже баритоном — тише, тише и снег-свет. Белого всё больше, и вот весне конец. Снег и туман. В разрывах густого тумана, в надрывном гуденье мотора в белые снежные ноздри уткнётся машина, но нет. В последний момент извернётся, — останемся целы и выше, и выше вперёд.         Приехали. Почти вплотную подъехав в туманной мороке к избушке, заметим и камень огромный, избушка приткнулась к нему, и ель, этот камень подствольный держа, не роняя, сама между тем теряется где-то вверху. На избушке надпись: ТРАКТИРЪ. Навес для машин. Под навесом что-то копает малыш. * * *         — Наташа, расскажи мне историю.        — Какую тебе историю?         — Мне историю про Пушкина.         — Ну, слушай. Пошёл Пушкин на озеро. Подходит, а озеро замерзло. Отошел он от него и подошел к елке. Прямо вплотную подошел. Подошел вплотную, а елка возьми да и исчезни.         — Почему, Наташ, почему она исчезла?         — Туман был. И вот стоит он рядом с елкой, а её нет. И говорит тогда Пушкин:         «Ну, брат Пушкин, ты совсем того»         — Что это, «того»?         — Ну, «того», это значит «этого».         — А чего, Наташа, этого?         — А этого значит того. ………………………………………...         — Наташа! Я не понимаю. Ты меня обманываешь, это не про Пушкина.         — А про кого же?         — Не знаю про Пушкина — стихи.         Малыша зовут Петя. Ему пять.         Мы с Петей спускаемся к озеру. По дороге, потому что вокруг снег. Дорога, извиваясь на одном месте, водит нас полчаса. Мы бежим по ней вниз. «Петя, а назад сможешь дойти?» Петя смеётся: «Ещё, ещё». Наконец поворачиваем назад. Проходим метров 100, и Петя говорит: «Наташа, я голодный. А голодный разве может подниматься пешком?» Идёт всё медленней и часто останавливается. Наконец я не выдерживаю и сажаю его на плечи. На прямой перед нашими домами Петя кричит: «Сам, сам» и, очутившись на земле, быстро от меня убегает.         Сидим с Петей у меня в комнате на кровати. Петя обползает меня и, высунувшись с другой стороны, вдруг серьезно просит:         – Расскажи мне сказку.         – Я тебе лучше книжку почитаю.         – Про Пушкина?         – Нет. Её написал Никольский. Он ученый. Читал разные книжки, а потом сам вот эту написал. Давно-давно, в начале шестнадцатого века на севере в лесу было такое место – монастырь.         – Это название? Как Саратов?         – Нет, это крепость, и за её стенами жили люди и за нас с тобой молились Богу. А вокруг было так. Озеро перед монастырем, и за монастырем тоже озеро. Выйдешь из ворот, белое озеро, мыс, за мысом ели черные в озере. А ты стоишь на горушке и тебе далеко всё видно.        – А ты в шестнадцатом веке жила?         – Конечно. И вот в это время главным у них был Иосаф. На самом деле он князь Оболенский, но нравилось ему в монастыре, и компания хорошая подобралась. Художник Дионисий с бригадой. Кто книгу там писал, тоже хороший человек.         – Никольский?         – Нет, другой. И отдельно от них, но вроде и рядом, ну, как ты среди всех взрослых экспедиции, жил юродивый по имени Исидор.         – Юродивый, это что?         – Это такой клоун, вроде понарошку говорит, а вроде по правде. И была там женщина, в поварне работала, по имени Лукерья. Дружила она с Исидором, и вот ее разговоры с ним я тебе почитаю. Да, он звал ее Поликсена.         – Пали сено, Пали сено. Наташа, сено палить опасно.         – Ты не слышишь. Поликсена. Имя такое, от греков досталось. Поликсена подкармливала Исидора, и он приходил в поварню, когда ему хотелось.         – А поварня, это что?         – Кухня. Поликсена, как твоя мама, там и работала. Ну, слушай.         Что не весел, Исидорушко?         Не дает мне покоя, Поликсена, друг мой, желудок тощий. Не поел, – тоска, а поел – еще тощее тоска. Мысли напрягаются, каждая норовит кусок пожирнее отхватить, а я над ними, как курица над цыплятами: квохчу, а ни одну схватить не могу. Часа через два власть сатаны кончится, даст Бог, тогда и веселье пойдет.         – Наташа, мне не интересно.         – Хорошо. Я буду читать, а ты не слушай. Вот возьми книжку с картинками.         – Нет, я пошел.         – Ладно. Но как ко мне придешь, так я тебе почитаю.         – Я пошел. * * *         В эти апрельские дни жизнь проходила в тумане. Снег и туман, невесомость, невидимость, свет. Свет, как молочный коктейль, одинаков с любой стороны. Это солнце, не в силах пробиться, заставляет светиться туман.         Я живу в крайнем доме. Если наверх подниматься, когда чуть прояснится, увидишь внизу террасу, несколько мелких коробок на ней, и весь этот крошечный остров как будто мираж, оптический фокус средь серых реальных камней. Живы ли те, кто живет тут.         Но я живу в крайнем доме. Здесь высота, и привычное — вдруг незнакомо. Конечно, не город. Может быть, дух деревенский? Отнюдь. Там листья, деревья. Там пахнет навозом, дровами, дымами, и травы за травы, встревая, растравят растущую мощь опьяненья.         Здесь тоже трава, но другая. Жизнь заставляет её поскупиться на лист и на запах. Запахнешь, частицу себя подарив, а зачем? Пчел и другого народца не будет, а будет мороз по ночам. Силы копить и копить. Не погибнуть, вот главный вопрос.         В разное время разные глупости радовать могут. То облако, то синий цветок. И лишь тишина — тишина, полней не бывает. Она оглушительней ветра, страшнее зверей, и слух, с непривычки, своё продолжает гундосить, чтоб только убить тишину.         И воздух, и гор гробовое молчанье — привыкнешь, тревожит запах, которого нет. Здесь не пахнет почти никогда ничего. А то, что запахнет, едва появившись, уйдёт, как след человека в пургу. Про это ты можешь забыть, не заметить, но странность, как счастье, имеет привычку застрять в плоти твоей, в дальнейшую жизнь прорастая.         Космос? Почти. А мы? Мы — земляне и скажем себе, что жить хорошо. Что нам здесь приятно и внятно любое касанье, и солнца, и ветра, и с неба веселой воды.         Ведь в городе что? Там природа в осколках и острой зазубриной может тебе повредить.         Дерево. Да, дерево. Два дерева, да, ещё лучше. Но им, двум, десяти, двадцати не под силу обнять, приголубить дитя своё. Они могут только напомнить, что есть, или была, осень, лето, зима — не в обрывках, а целым гигантским созданьем. От этого, мы, горожане, тоже разбиты на рыхлые щепки, занозы, куски.         Что делать, друг мой, глаза замусорил. Потрогай, сколько пыли там да грязи. Как к нашему подошел, так и началось. Туда посмотрю – пыль, сюда – грязь. Труха, щепки, пупки.         – Не заговаривайся, Исидор, какие пупки?         – Пупки – слова такие круглые, ухватиться не за что, и с дыркой посередине для звука. Как зажужжат, так берегись. Или за горло возьмут, или по голове хлобыстнут. Пупки-то самые опасные. В глаз попадет, – всё, глаз пропал.         Весна своей невероятной непохожестью стала временем счастья. Зелёная весна пришла в июне.         Перевалив через холм за трактиром, стою над соседней долиной. Эта долина – моя. Над нею, покрытой снегами, впервые стояла, приехав едва. Тогда поразила огромность и какая-то мертвая сила. Казалось, спуститься туда невозможно. Камни, ростом вдвое больше меня, застыли, как будто в полёте, между мной и долиной.         Здесь же, повыше, там, где дорога, вильнув, поднялась над домами, каталась на лыжах весной.         За гору солнце едва опустилось, и майская каша схватилась морозом, я поехала вниз. А вверх тяжело, чуть наступишь, наст провалился, а выбраться, силы нужны.         Не знала, что Петя, одетый так, чтобы бегать на солнце, всё это время будет стоять на снегу, меня ожидая. Петя мне друг настоящий.         Но вернемся в июнь. Сейчас здесь никого. Внизу, вместо горной реки сумасшедшей, течет голубая река из цветов. Что – незабудки, вначале никак не пойму: небесная синь повторяет изгибы долины, бесшумные волны уходят за мыс вдалеке. Огромность реки несравнима с какою-то горною речкой, заполнив от склона до склона не площадь — пахучий объем.         Спущусь где повыше, над слишком большими камнями. Пройду через запах, сквозь синь проберусь, перейду. И вот я на склоне другом.         Поднялась. Здесь твердая гладкость хребта начинает снижаться, двоиться. Камушки-мушки несутся за мной — я бегу. По правой тропе побегу, а налево в ложбине озеро примул. Лиловые крошки точны, словно крошечный чип. На теплой земле растянись, под зонтик соцветий устройся. Сколько их.         Но что это? Рыжий сурок, к тебе повернувшись спиной, соседу о чем-то кричит. Вот, глазом слегка по тебе проведя, исчез под землею, как не был.         Возвращаюсь. Иду по камням на своей стороне. По склону, где только что я пробежала, спускаются овцы. Как тесто, недвижно по тропам овечьим текут.         Эй — мекнула звонко молодая.         Что? — Ответил патриарх.         Надое..ело — из другой цепочки.         Дура — коротко, пожилой баран.         А самм? — опять из другого места.         Так, мирно ругаясь, в одном направленье идут. Лишь колокольчик вплетает в громкое блеянье звон.         Восторг кончился к июлю. Овцы съели цветы. Пусто в душе, и в теле сонливость и лень. Живу будто в вате, ни звук, ни слова не доходят. Красиво кругом, да. Сурки, да. Игра света. Ну и что? Моя долина сделалась пыльной пустыней. В начале долины: юрты, кошары, костры. Люди, дети, собаки — не так их и много, но овцы сожрали цветы. * * *         Чтобы сбить напасть унынья, я спущусь в Алма-Ату.         Живу здесь в самом центре города в семье академика. Всем заправляет Анна, супруга. Заправляет? Командует? – Нет. Царит, – вот, точнее. Короны невидимой матово жемчуг блеснет и исчезнет.         Скромное платье надето на жесткий корсет – королеве так надо. Очень прямая спина и осанка царицы пронзительным взглядам, расставленных косо, один далеко от другого, глаз небольших, сообщают величье. Ну, не величье, но чувствуешь всё-таки «над», несмотря на маленький рост и, совсем уж, отсутствие тела.         Вхожу в дверь. Открывает прислуга, лет на сорок постарше меня, тоже Анна.         Анна-царица, в дверях покоев своих показавшись, команду даёт на обед.         Анна-прислуга на толстых ногах, вперевалку уж супницу грузную тащит. В гостиной стол бесконечный и трое по разным углам. Сам академик, царица и я. Царица из супницы пищу не ест. Ей по заказу: овсянка, кисель и настойка врачующих трав. В сталинских ссылках здоровье утратив, закалила то, что природа в избытке дала: силу духа, волю к победе, одинокую гордость души.         Академик, старше царицы, добротой бесконечною мил, но супруга им не довольна, мало трудится, много, для старого, ест.         Наконец, все ушли. Я и царица остались вдвоем. Много позже тех лет незабвенных пойму: меня удержать ей хотелось, молодость, кажется, силой волшебной над душами старцев царит.         Она говорит о питерских, дальних, былинных отсветах прежних времен.         В отсветах мало героев: Лозинских семья, сам Маяковский, Ахматова, тоже сама. Теперь понимаю: двадцать с лишним лет лагерей Петербург возвели в нереальность. Память все сохранила в черно-белых смысла узлах, плоти лишенных.         Долго ей вспоминать не под силу. Из тонкого рта змеиное жало, мелькнув, пропадает. Помолчим. Разойдемся по комнатам.         Там, где я сплю, Крёза богатства набиты в шкафы от пола до верха. При жизни Цветаевой выпущен сборник. Вот он стоит. Его я уже возвратила. Сегодня с собой в экспедицию Пруста «В поисках» хочется взять. Завтра поднимемся.         Проснись, Поликсена. Проснись. Проснись, не озираясь. На землю не смотри. На небо глаз не поднимай. По сторонам не зыркай. Может, обойдется.         После города в наш заоблачный рай возвращенье – всегда приключенье души.         Воздух холодный и чистый, как небо, не то, что внизу. Сразу шерсть одеваем и съедаем то, что с собой привезли.         Можно пойти осмотреться.         Горка за домом – это и есть горка за домом. Кроме слов ничего.         Дальше идем.         В холсте, заключившем пейзаж, чем сильнее картина, тем ярче идея видна. Может быть, всё – настроенье: грусть, меланхолия, страх. Или напротив, страсть, напряженье и взрыв мысли тревожной в энергию красок вошли. А, может быть, просто довольства собой и искусной туфты сочетанье.         Картина природы – не то. Она – интернет, но мгновенный. Она – сочетанье возможных в холсте выражений, всех сразу. Только тебе, тому, кто увидел, доверит печаль или радость, усилив твоё состоянье или его погасив. Как в интернете, каждый находит свое. Содрогнувшись, мистик в осине продрогшей судьбу свою видит, всплакнет вместе с ней меланхолик, усатый прагматик распилит ее и в печь отнесет.         Камни большие и чуть ниже – немного чернеющих елей, на клочках ноздреватой, влажной земли. Сначала по узкому длинному камню иду. Дальше другой, как на вазе, в середине его, в углубленье, что-то вроде земли под пучком прошлогодней травы. С камня на камень пробираюсь в любимое место. На озеро вид приоткрылся, сажусь. Можно лечь, можно ноги спустить над черною щелью такой глубины, что если уронишь предмет, сколько ни будешь стараться, в черноте ничего не увидишь. Можно подумать, выскочил он где-то в стране серебра.         Сижу. Помню, однажды тут под ногами узкою стрелкой розовый зверь проскочил. Горностай, – видно, дело никак не терпело, – не дождался угрозы конца и, хвостом поприветствовав зверя большого, меж камней и забот своих быстро исчез.         Итак, посмотрим сначала налево.         Над долиной Б. Алмаатинки, над зеленью нижнего холма голая гора, похожая на откормленного верблюда. Темная растительность покрывает только хребет, а гладкое, упитанное тело покрыто светлой кожей, на закате меняющей цвет каждую минуту.         Теперь смотрим прямо. Под нами матовое, желтоватого цвета, озеро, похожее на гигантскую чашу горохового супа. Черные гирлянды елей, серые скалы, спустившиеся к воде вертикально, – это замкнутый в себе мир. В нем нет человека, но нет и других существ. Нет даже насекомых.         Ты можешь глядеть час, два, три на эту неподвижную картину, попробовать перенестись туда, забыть о себе, стать её частью, но мысли и чувства, упорядочиваясь, вспыхивая, остывая, сплетаясь, не находят опоры во внешнем, делаются все бледнее, тише, короче и, как поезда, прошедшие мимо, исчезают вдали. Пустое озеро, пустые горы, пустое небо.         И тем не менее, возвращение наверх всегда новое очарование. * * *         Август. Желтое солнце. Небо как пух, земля теплой ванной. Лежу на траве, и в тишине, как в зеркале, вижу себя. Я не такая, нет. Я не большая, нет. Но я в этой траве, как трава, и в небе, как небо. Я всюду, я здесь. Только и есть, что трава, только и есть, что скала, только и будет. Здесь чистота, в чистоте я сама. Жизнь — чистота. Смерть — чистота, поэтому жизнь никогда не пройдет.         Я в ватнике, мне хорошо на траве, на раздетой, согретой земле, каменистой траве.         Урчанье мотоцикла. Коля выскакивает из-за домов и около меня останавливается. Мы оба согреты Солнца Дарами, ворами разбавленными до чернил. Мы пьяны, и вечера тихим прощаньем закатным задеты.         Садись, говорит. Мы летим. После озера выскочил — трюк цирковой — на трубу.         Водопровод круто вниз проложен по воздуху. Пьяный дух беззаботен — не страшно, ведь кто-то всех пьяных хранит. Вот труба на земле, остановка. Мы с Колей стоим, как в пещере, во влажной, блестящей листве. Здесь, чуть ниже, чем наше жилище, широкие листья, а ели, как в праздник, сбились в кучу, держат друг друга, кто лапой, а кто и колючим стволом. Буйный день, окончанье.         Коля — техник, немного му, но как выпьет, на подвиг великий готов. Коля, не считая Пети, был мне единственным квази-другом. |