Ирина Добрушина      Лина
        В палате спят почти все. Моя соседка Лина, как обычно, смотрит в потолок. Она всегда засыпает раньше меня и просыпается раньше. Но старается не шевелиться и лежит тихо-тихо, чтобы не разбудить меня. Примерно с двух до трех я оберегаю ее. Но мы не дружим. Кровати почти соприкасаются и чуть-чуть скрипят. Когда все, кроме нас, засыпают, мы поворачиваемся друг к другу лицом и улыбаемся. Иногда я протягиваю ей руку, и она касается ее ладонью.         Завтра ее выпишут. Она провела здесь несколько месяцев. Как и про всех, про неё будет написано, что она отправляется домой с улучшением. На самом деле это не так. Редкие волосы Лины шевелит ветер – он дует в наши окна. Сестра тяжело топает по коридору и с силой щелкает замком – бережет наш покой. А после пяти утра она и дежурные нянечки завалятся отдыхать, а в журнале появится запись, что в отделении ночью все хорошо спали и никаких происшествий не было.         В каждой истории болезни время от времени появляются записи об улучшении нашего состояния. Сестры и нянечки считают всех больных лентяйками и бездельницами и открыто ненавидят их за то, что те лежат в больнице и ничего не делают, а они, несчастные, трудятся.         Лина несколько раз покушалась на самоубийство, и поэтому её притащили сюда. Здесь она уже больше полугода, делает вид, что с ней всё в порядке и врачи ей верят. У меня есть ее телефон, хотя неясно, зачем она мне его дала.         По ней "страдает" Галя (как говорят в отделении, "двуснастка"), страдает по-настощему, так как Лина к ней равнодушна. Лина равнодушна ко всему и ко всем, и это хорошо – равнодушие.         Мало кто знает целительную силу равнодушия.         Утром за Линой приходят, она одевается в закрытой темной каморке, причесывается перед карманным зеркальцем медсестры. Боже, как преображается женщина, вылезши из больничного халата.         Я пишу, пишу и боюсь поставить точку. А дело в том, что через несколько дней, очутившись дома, я позвонила Лине и узнала, что её больше нет.
Губка         Железнодорожный вокзал. Ночь. Мы сидим на лавочке. Точнее: Миша сидит и спит, а я пытаюсь лежать и отдохнуть. Кто-то, не то милиционер, не то работник связи, каждые 15 минут проходит между лавками и стучит чем-то металлическим, не давая людям спать и лежать.         "Садитесь, уберите ноги со скамьи", кричит он и стучит всё громче и громче, подходя к нам. Миша не шевелится и сидя спит, меня же человек толкает, я убираю голову с Мишиных колен и сажусь.         Мы прилетели вечером в Каунас смотреть Чюрлениса, и ни в какой гостинице нам не удалось зацепиться.         Скоро утро, я бужу Мишу, мы приводим себя в порядок и уходим. Редкое для Прибалтики утро. Нас двое, нас ждет Чюрленис и будущее.         А я устала и иду кое-как, и не хочется есть, и настроение паршивое. После какой-то забегаловки усаживаемся на бульваре. Начинает просто скрести. Такую авантюру, не Бог весть какую, лучше проводить одной. Предвкушению Чюрлениса, которого я видела только на репродукциях, мешает необходимость общаться. С Мишей всегда надо помнить, что и как сказать, и это тяготит меня. Сколько раз я напоминала себе, что я – не подарок, а хочется сбежать, хотя влечет меня к нему чрезвычайно.         Но вот раздражение перехлестывает всё, и в ответ на невинную фразу я говорю:         - Уйди.         - Почему?         - Не знаю. Уйди! Я хочу быть одна.         После непонятной перебранки он уходит, а я сижу и смотрю в небо. Постепенно в голове проясняется, и я бросаюсь за ним вдогонку. Его нет. В конце бульвара я поворачиваю обратно и сажусь на ту же скамейку.         Значит так. Я прилетела в Каунас одна и, когда откроется музей, пойду к Чюрленису. Я успокаиваюсь, мне кажется, что одиночество, о котором я всегда мечтаю, приходит, наконец, ко мне. Но где-то легко, легко скребут на душе кошки.         И вдруг передо мной Миша.         Как я рада!         Взяв его за руку, я встаю, и мы идем в музей. Проходя мимо аптеки, заходим туда, и я покупаю губку, настоящую греческую губку, не виданную мною раньше. Она маленькая, но Миша говорит, что от воды она разбухнет и станет большой.         В залах никого нет, и мы долго бродим от картины к картине. Уходить не хочется. Наконец мы на улице, идем к фуникулеру, поднимаемся высоко над городом.         - Смотри, какая базилика!         Я смотрю. Я счастлива. Но пора лететь обратно.         Через несколько дней я провожаю его в Москву. По дороге домой он заезжал на Рижское Взморье. "Только жалко, что был один. Все вспоминал Каунас". Читая, я слышу его интонацию.         В Москве он просит подарить ему губку, мне почему-то не хочется, но я отдаю ее.         Интересно, как долго живет мертвая губка?
Жестокость
        Итак, я беременна. Мама, так долго вбивавшая мне в душу мысль, что, если б не моё рождение, ее жизнь сложилась бы счастливо, а так оказалась погубленной, внушила мне, что рожать не следует.         Кроме того, последний курс университета и возможный срыв всей учебы.         Однако я сказала о случившемся Леве, умолчав о своем желании избавиться от ребенка. Я хотела знать его реакцию. Первая – надо сначала закончить учебу. Поняв, что я могу его бросить, твердо сказал: "Не делай аборт". Но его сомнения решили нашу совместную жизнь.         Я сказала обо всем маме. Её слова потрясли меня: "Что ты со мной сделала?" "С тобой - ничего". И я решила проблему сама. Сделала аборт и навсегда запомнила мамину реплику, в которой была единственная мысль – о себе и даже не был задан вопрос, что хочу я.         Леву я бросила, перестала даже разговаривать, и ничто с его стороны не могло пробиться ко мне.         Многие говорят, что материнское чувство свято. Ничего этого не было раньше, не было и сейчас и, как я поняла, никогда не будет. Я люблю маму, а она меня – нет. Так окончательно развела нас судьба.         И я осталась одна.         Вскоре появились настоящие близкие люди, но это другой рассказ.
|