АРКАДИЙ САРЛЫК ВОСХОЖДЕНИЕ ОЮНА (нууц-тобчо)        29 мая 2003 года исполнилось 50 лет со дня покорения величайшей вершины планеты Земля Сагарматхи (Чомолунгма, Джомолунгма, Эверест). Ее первовосходители — тридцатитрехлетний христианин новозеландец Эдмунд Хиллари и тридцатидевятилетний шерпа, гражданин Индии, буддист Норгэй Тенцинг.        Но если верить древнемонгольскому тобчо (сказанию), они были не первыми на вершине мира Сагарматхи.        В Великой монгольской степи, раскинувшей зеленый волнистый бархат до сумрачных предгорий Китая, стояла юрта. Не обычная юрта, о каких никто не говорит, либо говорят, что это самые обычные юрты, а юрта-храм, юрта-замок. Не то, чтобы она была неприступной. Любой воин на двугорбом верблюде кривым лезвием вспорет кошму сверху донизу — одним взмахом развалит ее, как курдюк, затем с треском рассечет висячий ковер и, да сохранят его буддийские боги, увидит Оюна, из-под перепончатых век глядящего на безумца в незыблемом спокойствии жреца вечности.        Подними клинок, монгол, чья варварская рука рубила женские головы, чтобы легче срывать ожерелья, а нога в мягком сапоге с пятнами крови на плоском подъеме катала шары детских черепов в игре шалы-бе! Обожги жреца огненным узким глазом, чтобы увидел он в нем отражение своей крови и послушно ничком пал в ноги! Тогда свистнет сталь, и сверкающий круг рассечет удобно лежащую шею. Словно большой слепень ужалит в затылок — и нет больше боли, только вечность из зеленой станет сначала розовой, потом черной.                 Но спокойно глядит из-под складчатых век                 Непонятный тебе полубог-человек.        Тогда зажмурь глаза, азиат, и крикни так, чтобы верблюд под тобой присел на передние ноги, высоко и жалобно крикни, чтобы страх, вошедший в твое круглое сердце, с неистовым визгом вырвался из груди и вонзился тонкой иглой в его большие желтые уши, и тогда он рухнет перед тобой, дрожащий в своем толстом халате, как розовый мозг в берцовой кости, и ты рассечешь его, как мозговую кость для золотой шурпы!         Но нет страха и боли, нет сожаления и жалости под висячими веками. Лишь пепел времени в желтых зрачках и знание, что верблюд уйдет, унося воинственного гостя к его скорой смерти, а он — жрец — мозговая кость Великой степи останется здесь, как прежде.        Ужас охватит воина, и верблюд, послушный этому ужасу, сделает два больших шага, один назад, другой вбок, и, широко расставив передние ноги, встанет, слегка раскачиваясь и дрожа. Гикнет воин, и верблюд унесет его к его скорой смерти, а Оюн останется здесь, как прежде.        В юрте-храме сидел Оюн, и не было воина, который бы посмел коснуться клинком старой кошмы. Потому что все воины, сколько их ни было в Великой степи, поклонялись Оюну, почитая его Бодисатвой, хотя никто не знал о нем правды. Но я знал, потому что не был воином, но всю жизнь ходил по монгольской степи, где трава низка и сладка для барана, а баран, жующий эту траву, хорош для янтарной шурпы, клокочущей в чугунном котле для всех, кто захочет узнать, как это могло статься.                 Садитесь и пейте знание из старой пиалы, идущей по кругу.                 Стало это так.         За сто лет до того, как воин на двугорбом верблюде мог поднять батыю на юрту Оюна (но, конечно, не поднял), Оюн сам был молод и безрассуден, как этот воин, даже более безрассуден, потому что бросил родную степь, ушел за сумрачные предгорья Китая, за Большую Китайскую пустыню и пришел к горам, таким высоким, что солнце уходило за них в полдень, и таким темным, что тень от них проходила сквозь халат и кожу и ложилась прямо на сердце, отчего ему становилось тесно, и оно замирало.         Долго и неподвижно стоял Оюн-хан, и его воины молчали тоже. Двести ртов молчали, и четыреста глаз померкло. Высоко над ними шевелились тучи, а когда они расходились, были видны другие, а в просветах других виднелись снега и льды, и неба не было вовсе.         Где же страна большой воды и чистого неба? Что же, лгали Оюну жрецы и их толстые книги?         Так до ночи стояли они, ни на что не решаясь. Возвращаться назад по пустыням и темным предгорьям Скучен путь без надежды, и робок воин без веры. Идти в горы, но разве большая вода поднимается вверх? Путь без цели — страдание без исцеленья.         Встали лагерем на ночь, хромого коня зарубили и до полночи жесткое мясо жевали, запивая бурдой, и думали думу.         А наутро семь десятков воинов вышли на север, и родная степь колыхалась на дне их глаз, и были они задумчивы, злы и печальны, как если бы потерпели пораженье в бою и их в плен уводили. Два отряда по шесть десятков разошлись один — к солнцу, другой — на закат, и лица их были хитры, а шаги осторожны. И только Оюн с десятком пошел через горы, и руки у него дрожали, а сердце пело, как перед битвой.         По ущелью поднялись до черных туч, гудящих от ветра. Поднимались верхами почти в темноте (а был уже полдень), так что всадники не узнавали друг друга. Поднимались один за другим, и каждый конь дышал в круп другому, но когда под вечер вышли из тучи, двух не хватило вместе с всадниками и тюками. А утром внизу оба были третьими, считая с конца и начала.        На следующее утро, спешившись, шли по валунам и осыпям, и холод жег им скулы, а дыхание кипело.        К вечеру добрались до седых облаков, которые превратились в снежные вихри. И когда один из них налетел и умчался, снова третьих не досчитались.        Опять среди валунов, сбив коней в тесный круг и дыша друг на друга, провели они ночь. Наутро Оюн крикнул людям:        — Аида, батыры! Пора айдаман коней нам!        Никто не пошел за ним следом, потому что никто не хотел быть третьим. Тогда бросили кости, и Оюн, бросив последним, выбросил меньше других, и встал первым, как раньше. Снова ползли они по льдистым камням без троп и без света, и горный буран, ослепив, вминал одних в скалы, других
отрывал, крутил и катил в пропасть.        В грохоте ветра едва различались ржанье коней, стон людей и шум камнепада. А когда к ночи они прорвались сквозь снежную замять, то застыли их стылые лица и высокие скулы поднялись.        Немногие люди в поднебесном мире видели небо так близко. Невиданным даром богов было то, что открылось.        На западе солнце бледно-розовым пузырем просачивалось в облачный хлопок, залив его кровью, за белой горой, распахнувшей ущелье, как рты разевают Беловолосые люди, корчась в той стороне с перерезанным горлом. Восток был лиловым и темным, дрожал и густел, как звуки хомуза. Над ними вздымалась вершина седлом изо льда и из снега, розовея по гребню, голубея к краям и синея в провалах. Еще выше стояли острые звезды и кололи глаза, словно кынджалы.        Под ногами клубилась дыра, как воронка с черным индийским напитком. Через нее лишь пятерым Боги позволили влезть на крышу самой высокой юрты, которую все называют Жилищем снегов — Хем-алаем.        Кто увидел это, тому не смотреть больше на стада и людей, на долины и юрты — после бешбармака Богам саранча не по нраву (как, впрочем, и людям). Так подумали все, но вслух никто не сказал ни слова. А когда беловолосый на западе мучиться кончил и кровавый пузырь осел и втянулся в ущелье, мрак сгустился и стал твердым и хрупким, а камни затрещали от стужи.        Чтобы выжить, Оюн зарезал ни разу не знавшую жеребца кобылицу, и все по очереди припадали к ее хрипевшему горлу, и когда тепло согрело всем внутренности и узкие глаза загорелись весельем бесстрашия навстречу ледяной усмешке мертвого мира, все они по примеру Оюна умылись кровью, и та застыла на руках и на лицах горячей маской. Потом они, опаленные хмелем, накрылись еще теплой шкурой и спокойно уснули, а Боги дивились сыновьям человека, их беспечной отваге, и звезды глядели на них, почти не мигая.        По гребню вершины бродили, сутулясь, белые тихие тени и горестно опадали, шум далеких ветров поднимался снизу, как шелест, шепот и шорох, и неведомый зверь едва слышный, скользил по вершинам, лаская слух спящим.        Когда утром люди с черными лицами сбросили шкуру, с трудом узнавая друг друга, то увидели в небе, где солнце, белое пламя и, ослепленные им, на ощупь нашли окаменевшие конские трупы.        Выходит, правда, что им не смотреть на людей и на юрты, на стада и долины!        Но сказал непреклонно Оюн батырам: Аида на вершину, батыры.        И они, подумав, сказали:        — Аида, Оюн, если ты пойдешь третьим с начала и конца. Усмехнулся Оюн и молча встал в середину.        Шли по снегу они, утоптанному ветрами как камень, а когда прошли половину, ухнуло следом за ними, и, оглянувшись, увидели они, что сзади их узкая пропасть и путь назад невозможен. И каждый подумал: "Боги гонят нас за вершины".        Поднялись, высекая ножами во льду ступени, и уперлись в нависшую снежную глыбу. Отошли назад, посмотрели: ни обойти ее, ни подняться. Решили точить ее, как вода точит камень. По очереди рубили снежную глыбу, вползая в нее, как червь вползает в загнившую тушу, и ни разу Оюну не позволили воины выйти из строя и взяться за нож, выполняя его приказы поспешно, как если бы не хан он был, а Великий Эмир, но держали его всегда в середине, отдавая Богам на закланье.        Но как должно было быть, так и случилось. Нельзя навязать Богам свою волю, обмануть судьбу невозможно. Если сделаешь ты что-нибудь совершенно иное, то случится с тобой по-другому, но судьба твоя будет все той же. Так что будь сам собою при жизни, а уж смерть тебя не обманет... * * *        Лишь к полудню другого дня прорубили они насквозь снежную тушу и увидели на миг в темном небе полдневные звезды, как дрогнула глыба, наклонилась и поползла вниз, унося с собой человечье семя, поднимая и стирая в порошок камни. Только Оюн сумел удержаться за гранитный выступ, а воины, руки которых свело от долгой работы, рухнули с глыбой, не успев понять, были они или не были на вершине вселенной.        Лавина ушла вниз, а грохот долго гулял по вершинам, уходил и вновь возвращался, возвещая праздник движенья, а когда все утихло, Оюн остался один на вершине мира, первый из людей и, как знать, может быть, последний. Долго сидел без движенья хан без ханства, смотрел на солнце и думал думу. Три конца он себе наметил. Так как путь назад невозможен, первый — здесь навсегда остаться. Влезть на самый высокий камень, сесть на нем, как подобает хану, привязать себя к нему ремнями, чтобы смерть с него не скатила, чтобы не        столкнул потом ветер, и стать памятником бессмертию или, может быть, безрассудству, нет, зачем себе лгать — безумству, сидя в величаво-спокойной позе, чуждой смятенья.        Второй — вниз на неведомый юг спускаться, но сорваться где-нибудь, или попасть под лавину, или просто в ущелье сгинуть. Суета распылит старанья, духи гор уничтожат тело.        Третий — если ему удастся выйти в страну, где большая вода без края. Прозрачная, мчится она мимо берега, где Оюн сидит, слева направо, и другой стороны не видно. Ходят рядом огромные твари, как верблюды безгорбые, с двумя хвостами, один спереди, другой сзади, как бараны, толщиной с юрту и пятью ногами.        Он убьет двух таких баранов, целиком снимет с них шкуру — будет два бурдюка огромных. Он положит в них сыр, зальет айраном до половины, возьмет запас сушеного мяса и больших просяных лепешек. Спустит на воду бурдюки и прыгнет на них сверху, и берег мимо него помчится. А камни, торчащие из воды, будут трясти Оюна, но он крепко будет сидеть, за длинную шерсть уцепившись. И когда это кончится, Оюн не знает, но будет тепло и тихо... И вот уже тихо хомуз играет... И дальняя пагода с золотой крышей сияет        на солнце все ближе и ближе, и сверкание ее ослепляет, а глаза все сильней слезятся. Вот уже все вокруг померкло, то же солнце над головой — черного цвета, крыша пагоды — огонь под пеплом. Закрыл Оюн глаза рукой, и встала перед ним темнота красного цвета, а глаза ему словно рвали из глазниц и кололи ножами. Упал Оюн с камня в снег, зарылся в него головой — жжет глаза все сильнее. Значит, нельзя было Оюну смотреть на золотую пагоду даже в мыслях, наверно, в ней и сидит сам Сиддхартха Гаутама — просветленный, достигший прозренья, прозванный Буддой.        Не мешайте великим думать, царям пировать, а Богам пребывать в нирване.        Вскоре после того, как тьма наступила в глазах Оюна, пришла она и на землю. Снова настала стужа, воздух редкий и ломкий, как шерсть фаланги, вползая, обжигал слепому монголу широкие ноздри, и в ушах у него звенело. Звон все ширился, нарастал, спорил с доносившимся из пропасти воем ветра и визгом снега. Звон шел от соседней вершины, днем сверкавшей, как золото пагоды, и почти такой же высокой, как эта. Звон катился и множился, веселя и ликуя, согревая уши. Он врывался в них, не успевал входить и скатывался теплыми струями за ворот халата, щекотал, веселил, тревожил. Оюн закрыл уши обмороженными руками, и губы его заплясали в радостном смехе: звон ничутне смолкал, он шел изнутри и пах кровью        — Что ты делаешь здесь, Оюн-хан? — услышал Оюн приветливый голос.        — Кто ты и откуда меня знаешь? — ответил удивленный Оюн вопросом.        — Я — воплощение Будды в этом краю, поэтому многое знаю.        — Тогда, может быть, ты мне сам объяснишь, что я делаю здесь, Хубилган Хем-алая? Верно, ты лучше меня знаешь об этом,        — Что ж, скажу. Тебя привели сюда суета и гордыня. Ты хотел постигнуть мир, пройдя его насквозь с горсткой воинов. Ты хотел увидеть большую воду теплого моря и вернуться в родную степь с бурдюком той воды, чтобы угощать ею соседних ханов в редкие дни спокойствия и мира и поражать их ею больше, чем силой; но знай, что вода теплого моря горька, как мумие, и солона, как земля такыров. и ханы ее не оценят, и плюнут в твою пиалу, вместо мира суля насилие. Ты хотел покорить море, плывя по нему, как по горной реке прозрачной, но знай: никуда оно не течет, это море, и никуда не приплыть по нему на твоих бурдюках, кроме как на дно морское.        Оюн-хан! Знанье не в ногах, а в думах, сила не в руках, а в сердце, мудрость не в движении, а в созерцании.        — Да, мудрый Хубилган, наверно, это было бы так, если бы не было на земле недоверчивых и трусливых. Самый смелый, когда безоружен, становится жалким под батыёй труса, самый умный выглядит глупцом, если ему не верят, и кому нужна мудрость, если ее никто не оценит?        — Тщеславие говорит, Оюн, твоими устами. За него ты и поплатился. Настоящая мудрость выше любых поощрений и довольствуется самопознанием. Высшая цель и сила познания, как молния озаряет мозг — Сантана! И когда она войдет в тебя, ты поймешь, что в струе воды столько же мудрости бытия, сколько во всем остальном мире, и стоит ли идти к большой воде через огромные пустыни и горы, беспокоя богов и отвлекая их от самосозерцания, чтобы смотреть на струи, повсюду одинаково неповторимые в своем движении. Каждый, кто испытал Сантану, неизбежно впадает в состояние вечного блаженного покоя, свободного от желаний и страданий мира.        — Нирваной ты называешь смерть, Хубилган?        — Нет, Оюн-хан, бессмертие, потому что смерть обрывает земные желания, страдания и низкую радость, а что оборвет она, если их нет и в помине? Достигший нирваны не заметит смерти, а значит, бессмертен. Тело его исчезнет, а нирвана остается вечно. Ты оставлен в живых, чтобы достичь нирваны.        — Значит ли это, Хубилган, что мне суждено навсегда остаться здесь, на вершин?        — Какое, Оюн, это имеет для тебя значение? Или ты подумал о струе воды, ведущей тебя к Сантане? Ты слеп, да и незачем на нее смотреть тому, кто ее постигает. Ее можно слушать, или, если ты глух, опустить в нее палец, если же нет рук и ног, думать о ней, вспоминая ее движение, постигая ее прозрачную сущность, ее гибкость и непреклонность. Тебе не нужна родина, и никто тебе больше не нужен, даже ты сам. Это все суета и земные связи. Они связаны с существованием тела и умрут вместе с ним. А жизнь духа так же бездонна, как ночь слепого.        — Прости, Хубилган, я задам тебе последний вопрос. Если высшее благо жизни есть нирвана, не нарушаемая даже смертью, то есть мертвая неподвижность, то зачем бессмертные боги создали суетливую жизнь, полную желаний, стремлений, радостей и страданий, то есть движение?        Стоило ли создавать движение, чтобы потом стремиться к вечному покою? Или нирвана — это усталость Богов? Тогда пусть отдохнут, а я не устал. Далеко на севере лежит зеленая степь, где пасутся бараны и мохнатые сарлыки с удивленными мордами, и меня удивляет их удивление; там живет моя старая, ворчливая мать, и когда я, не знающий страха в лязге клинков и зарезавший многих врагов, возвращаюсь в своей и чужой крови, и под пологом юрты она, сложив большие подарки, сыплет мне пепел на раны и за что-то все время тихонько бранит, я засыпаю спокойный, довольный, как в детстве. Я думал тогда, что это тоже нирвана, маленькая, как каракульчонок, но, спасибо тебе, теперь понимаю — спокойствие — это совсем не покой, а отдых в ожидании новой тревоги.        Хубилган, я еще не хочу на покой. Еще сидит возле юрты моя старая мать, глядит на юг и ждет меня, и ее ожидание не дает мне забыться. Как я могу обмануть ее? Где-то хлопочут у родительских очагов юные девушки с лицами, как полные луны, и их животы ноют от пустоты, а глаза ищут меня по степи: когда Оюн приедет и заберет их к себе, чтобы потом по ночам входить к ним и возвращаться под утро. Как я могу обмануть их? И маленькие кривоногие батыры, не рожденные еще ими, ждут меня. Им тоже хочется жить, сосать молоко, таращиться на солнце и восхищаться удалью их отца — Оюна. Как я могу обмануть их?         Если это в твоей власти, Хубилган, отпусти меня вниз к моей суете и моему тщеславию, к моей голой степи, которую я и мои соплеменники привыкли называть Великой.        — Я рассчитывал на тебя, Оюн, строптивый невежда. Мне жаль тебя. Высшему благу ты предпочел удел смертных. Вершина мира не подняла тебя к звездам, а лишь сожгла твои глаза и уши и опалила мозг. Ты был избранником Богов, но отказался от их великого дара.        Не годится Богам навязывать милость смертным, но и отказываться от нее — что может быть нелепей?        Иди же, Оюн, и помни: все будет, как ты хотел, но ты об этом никогда не узнаешь. Награда Богов обернется тебе наказанием, а гнев их — наградой.                 И остался Оюн совершенно один,                 Убеленный снегами внезапных седин
* * *        Вот такой разговор состоялся когда-то на величайшей из вершин мира, и если вы о нем не знали прежде, то я рад был напоить вас из старой пиалы страсти, мечты и страдания. Смело припадайте к чаше знания, даже если в ней кипит отвар вымысла, ибо, как речется в веках, нет дыма без огня, а дела без помысла. Да и кто может осудить меня за мою повесть, даже если бы она была ложью? Кто знает правду, кто возразит мне?..         Ни один из живущих не услышал от Оюна ни слова. Нашли его у подножья Хем-алая, сидящего лицом к солнцу. В ногах у него был бурдюк с прозрачной водой, горькой, как мумие, и соленой, как земля такыра. Он был слеп и глух к вопросам, как камень, но на губах у него мерцала улыбка.        Люди всегда уважали тайны. Если хочешь слыть мудрецом — молчи: нет ничего более свойственного человеку, столь одарившего его, что бы при этом ценилось так низко, как удивление.        Вот почему, наверное, ушел к горам Оюн ханом, вернулся домой — полубогом, властителем дум, Бодисатвой. То, что он хотел захватить отвагой и силой, получил с лихвой ценою молчанья. И никто не узнал, что он не видит людей и не слышит вопросов. Люди же сотню лет приходили к нему за советами и благословением и платили ему за молчание поклонением, золотом и любовью, ценя его выше самых разумных слов и советов.        И были, быть может, правы?.. |