Тимофей Вольский
НА БАЛКОНЕ "…Время создано смертью…" И. Бродский "Конец прекрасной эпохи"         Его перевезли в новый дом месяц назад. Который, справедливости ради, нельзя было назвать новым. Это была та красочная смутная попытка вырваться из сталинских завитушек, и перейти во что-то более типовое, но не лишившееся еще толстостенной добротности, хотя это и был силикатный кирпич - и вряд ли строители (о которых особый разговор) видели в своих коротких снах его будущую серость. Тогда же кирпичные вертикали были белоснежны, прочерчены красными линиями более традиционного материала, а все то, что получалось в конце, потом стали называть "булганинскими" домами, ибо в основном эти строения проявились спорадическими пятнами именно в тот короткий и растерянный отрезок времени.         Он когда-то все это знал, но медленно забыл - и машинально сколупывая то ли голубые, то ли желтые лохмотья краски с железных балконных перил, вспоминал плюшевый альбом своей сестры, где меж толстых картонных листов затерялась одна фотография, не поместившаяся в стандартные полукруглые угловые прорези, потому что была склеена аж из четырех стандартных карточек. Сложена она была пополам, отчего, естественно, эмульсия потрескалась в месте излома, и уже тогда требовала осторожного обращения.         Тогда, это когда он последний раз виделся с Ниной, еще живой, но уже вдовой, когда почти год назад он, преодолев несколько московских пересадок и доводящий до отчаяния ревматизм, поднялся на невысокий второй этаж, а она почти сразу открыла дверь, и они обнялись так, как не было даже в пятьдесят пятом, когда о пол грянул консервами его вещмешок, а она, оглохнув от его воплей: "Сеструха!!! Нинулька!!!", никак не могла соединить руки на его колючей шинельной спине. А теперь руки соединились легко. И не хотели расцепляться. Они так стояли долго-долго, не закрыв новую стальную дверь, что поставил внук, встревоженный неясными бабушкиными телефонными рассказами о бутылочном звоне в подъезде.         Ее мужа он никогда не понимал. Не понимал его работу в государственной филармонии, его должность какого-то либреттиста и его невнятные кларнетные упражнения, на которые изредка сетовала Ниночка. Лишь единожды он искренне поддержал его поступок (а Павел Александрович мыслил поступками), когда в том же пятьдесят пятом тот избавил семью от коммуналки, включившись в постройку нового дома, в бригаде таких же филармонистов. Таких домов было поставлено только тут четыре штуки, и их - был первым. Анатолий, упихнув за пояс строительные перчатки, бродил меж груд силикатника, раскрыв твердый кожаный футляр нового "ФЭДа" и искал точку с самым вдохновляющим обзором, пока не обнаружил подходящий взгорок, плавно переходящий в овраг. Там и прозвучали те четыре памятных щелчка, создавших черно-белую панораму с их только что отстроенным 28-м. На месте будущих 32-ого, 30-ого и 26-ого теснились "пятитонки" белел силикатник и чернели последние избушки тихо растворявшейся деревеньки. Оставшиеся три дома возводили тоже всякие не-строители - 30-ый, быстро и художественно сваяли работники "Мосфильма", 32-ой какие-то комсомольцы, а 26-ой вообще неизвестно кто. Все получали за это по квартире.         Нина умерла в конце марта, не дожив трех дней до пятой годовщины смерти Анатолия. Поэтому, когда Павел Александрович, после безуспешных поисков достопамятного альбома, в очередной раз с удивлением перечитывал ее завещание, а рабочие протаскивали фанерный шкаф по коридору, позади дома разливался сверкающей цепью колокольный звон пасхальной недели, с верхушки отреставрированной церкви. Окна, теперь его квартиры, выходили на противоположную сторону, и потому звук отражался от стен других пятиэтажек, а под окном, осторожно обнюхивая кусты, пробирался полосатый мордастый котяра. Павел Александрович поделился с ним тушенкой, но кот испугался чего-то внезапно упавшего сверху и метнулся в отдушину подвала.         Старушки, которые, как водится, обживали зеленую лавочку у подъезда, хорошо помнили Нину, кроме одной, той, что не помнила ничего, кроме своего сына, убитого в стройбате при неясных обстоятельствах. Они рассказывали Павлу Александровичу, что еще в феврале у Нины было полно забот и поручений - она разъезжала по району и дальше, по делам новоиспеченной общины и отец Сергий (огромного роста и объема мужчина), заглядывая старушкам в глаза, говаривал, что такую прихожанку только поискать. Причем Павел Александрович не мог сказать, что Нина была как-то по особенному верующей. Скорее она была деятельной, и он не раз слышал от нее, что важно что-то делать, и что добренькой она быть не умеет. Молиться и отстаивать службы она, судя по всему, тоже не очень умела, но Павел Александрович разбирался в этих вопросах плоховато. Их семья была военной, артиллерийской, а она (артиллерия), как известно, Бог войны…         Впрочем, он так и не стал кадровым военным. Там, в его последнем сахалинском гарнизоне стало ясно, что еще немного, и он отправится вслед за Багировым, раскроившем себе спьяну череп из табельного ТТ. Сам он уже не раз ловил себя после лейтенантских попоек на бессмысленном движении пальца по гладкому изгибу спускового крючка. Был даже вечер, когда он почти решительно встал, загнал в ствол один патрон, вытащил зачем-то обойму… но ничего не сделал. Выстрел прозвучал только на следующий день, когда они тренировались с приятелем Пахомовым по консервным банкам. Правда пуля ушла куда-то вверх.         Тогда он тоже стал методично напиваться, но уже с вполне конкретной целью: когда он в третий раз явился, на поверку в штаб, будучи "в лоскуты", то вопрос об увольнении решился сам собой. Потом был двухнедельный поезд, продиравшийся через тайгу, шпиль Ярославского вокзала, и быстрый ветреный путь на такси до нового адреса сестры. Сразу в свою коммуналку он ехать не хотел…
        …Где-то справа скрипели качели, а по дорожке, перед домом напротив, шли две девчонки или девушки в чем-то оранжево-желтом. Их смех был слышен даже отсюда, и слева от магазина выворачивала белая "копейка"-пикап, которая, как уже изучил Павел Александрович, должна непременно остановится у третьего подъезда - долго завывая и умащиваясь на своей законной стоянке. Он еще раз осмотрел балкон. В его правом углу застряла тумбочка с двумя выдвижными ящиками, потемневшая и растрескавшаяся от дождей и снега. Сверху лежала клеёнка, некогда в красный, а ныне в бледно-розовый горошек, служившая долгие годы эфемерной защитой этой самой тумбочки, теперь же изогнувшаяся, в грязных слоях тополиного пуха и безымянных семян. Сквозь давно не мытое балконное окно виднелись пластмассовые цветы, тюльпаны - тоже выцветшие, даже не розовые, а в цвет самого пластика, - так давно это было. Его часто удивляла нестойкость красного цвета. Сколько раз он видел на обочинах загородных дорог розовые пачки из-под "Мальборо" или "Примы", или ушедшие в полную синеву банки "Пепси-колы".         …Но все это, и тогда, и ныне, мелькало лишь на самом краешке зрения, как из окна междугородного "Икаруса"…         А сейчас он видел, как густеет день ото дня мутная весенняя зеленца, облепляя деревья, как тот бородатый, вымазанный в глине скульптор медленно уплотнял перекрученный каркас, и которого Павел Александрович видел много лет назад. Под пальцами крошилась и облезала краска, и он все пытался определить на ощупь, где она еще достаточно прочна, хотя и понимал - все равно ее надо будет соскабливать, как и ее белую родственницу на притолоках дверных проемов, как надо будет сдирать эти закрутившиеся в спирали у потолка обои, покрытые сиреневыми розами. А пол, так тот и вовсе был дощатый, и внук Нины сулил подкинуть денег на паркет.         Но пока в квартире было тихо. Еще не пахло олифой и едким лаком, и неприлично пресным клейстером. Павел Александрович продолжал смотреть во двор, чуть наклонившись с балкона… Эта весна… В ее нарастании было что-то тревожащее, не похожее на прежние вёсны, и потому было как-то неспокойно его рукам, стремившимся всего коснуться, ощупать каждый сантиметр балконных перил, перелистать ломкие страницы завалявшейся в углу брошюрки по садоводству, а главное, посмотреть туда, поверх сверкающей цинком крыши соседнего дома, за которым, как он хорошо знал, качался в той же зеленой дымке большой-пребольшой парк, что давно еще облюбовала Ниночка для зимних прогулок, поминутно уступая лыжню рьяным студентам, зарабатывавшим физкультурные часы, без коих сессия не считалась сданной.         В общем было понятно, почему все так трепещет и не дает устаканиться. Просто впервые Павел Александрович встречал весну не на первом этаже своей уже почти пустой коммуналки, где лишь на заднем плане продолжала копошиться бабушка Мария со своими серыми кошками, а уже приподнявшись над землей на несколько метров и видя широкий зеленый двор с радужными пятнами детей, тихо и неприметно перемещавшихся от квадрата песочницы к прямоугольнику хоккейной площадки.         Но он этого не понимал. Лишь чудилось, что кроме парка за тем домом, было что-то еще, уже касавшееся его лично. Он даже как-то смутно видел это, - оно отсвечивало тем же серебристым оттенком, что и крыша, но более глухо и почему-то более округленно. Конечно, он там гулял, сам не зная, что высматривая, но видел лишь кучки разомлевших под весенним солнцем бомжей и старался быстрее уйти, потому что тоже не понимал.         Придя домой, он включал внуком же подаренный "Сони", удивленным дизайном сидевший в углу комнаты, где не было никакого дизайна. Павел Александрович следил за посверкиванием очередного шоу и, изредка, за его прозрачными бликами в стеклах серванта; смотрел новости, которые почему-то ему казались новостями иной страны, нежели те, что картаво шептали из трехпрограммника там, в коммуналке.         А утро он встречал в раскладном кресле - не очень удобном, с неровной поверхностью, против чего ревматизм, естественно, возражал. Но пользоваться кроватью Нины он все еще не мог. Этот узкий продавленный лежак жил своей маленькой, затихающей жизнью - так мы слышим медленно уходящий гул парохода, и ждем его последнего горьковато-победоносного явления у горизонта и быстрого, беззвучного исчезновения.         Во дворе же становилось все теплее, и Павел Александрович выходил на балкон в одной рубашке, клетчатой и расстегнутой у ворота. Небо этой весны было хотя и голубым, но подернутое легкой молочностью. Может, то было непробиваемое московское марево, но Павлу Александровичу казалось, что эта недочищенность как-то повязана с немного пугавшим его глухо-серебристым закруглением, что мерещилось ему над цинком соседнего дома.
        Был невероятно жаркий апрель - как запоздалая награда за тот доводящий до полного опустошения март, вообще ничем не отличавшийся от февраля, когда казалось, что победа зимы окончательна и обжалованию не подлежит. Зеленый бархатистый сок волнами затоплял двор, улицу, окна, сплетался с бельевыми веревками, спрессовывая дни и недели до часов и даже минут, которые сворачивались в красно-коричневые тополевые "гусеницы" и падали в переплетения открытых корней этого беспокойного, надоедливого дерева, скрипевшего у самого подъезда: "Понасажали, энтузиасты, а мне теперь расхлебывай…", бормотал иногда главный техник РЭУ, и только хватался за голову, когда полупьяный водопроводчик в очередной раз звал его в подвал, чтобы показать как корни сделали следующий пролом перекрытия, в который свободно, опрокидывая все замыслы человеческие, струилась дождевая влага.         А весна как будто куда-то спешила, будто хотела что-то приготовить, установить, закрепить раз и навсегда… до осени, которой не будет, не должно быть никогда. И Павел Александрович, все мутнее и хуже различая сквозь нарастающее изумрудное кружево стены соседнего дома, стал посматривать наверх, туда, где мелькала птичья шрапнель, откуда лился теплеющий, что ни день, дождь, подгонявший и так невероятно живую канадскую траву под балконом, которую высадил сосед снизу. Он даже стал немного забывать о том "округло-серебристом", что маячило на его глазном дне справа по горизонту… Оно уже не так интересовало его, и уж практически не пугало. Его чаще стали видеть остановившимся то перед входом в магазин, то на дорожке у дома, где он молчал и смотрел вверх. Немного с усилием. Добавился шейный радикулит.         Из дома он стал выходить все раньше и на полдня погружался или в парк, или в ту странную низину за домами, которая медленно проистекала из оврага - заросшего, дикого и загаженного, что, впрочем, заметно было лишь осенью. Подъездных старушек это немного задевало, так как они не могли со всей ясностью сказать, где Павел Александрович в данный момент. Зачем это было им нужно - не совсем понятно, но на их маленьких лицах читалась легкая ревность, когда ближе к полудню они видели медленно приближавшегося Павла Александровича, непонятно когда отлучившегося, да еще без сумки.         Впрочем, и он не мог сказать, что так поменяло течение дней и минут, что заводило наверх его уже заметно подслеповатые очи и, что он там высматривал в этой прямой и бездонной голубизне, временами заволакиваемой пломбирными клочками облаков или тонкими, беззвучно растворявшимися конусами международных лайнеров. Всю его жизнь небо было лишь фоном для точных зенитных расчетов, линий и пересечений… как тогда (вспомнилось) сдернули их мокрой сахалинской ночью с раскладушек и, путаясь в портупеях, кобурах и портянках, они наконец поняли в свете метавшихся прожекторов, что столь доблестно и оперативно был засечен метеорологический зонд…         Он тихо засмеялся этому воспоминанию и вдруг запнулся, впервые сообразив с непонятным стыдом, что смеялся так над давним эпизодом (и в одиночестве, и в компании) наверное, сотни раз. В какой-то тугой досаде он резко натянул легкую куртку и вышел, хлопнув дверью, сильнее обычного. Даже, тихо чертыхнувшись, впервые с раздражением отмахнулся от привычной округлой серебристости, мелькавшей в последние дни в правом глазу все чаще и крупнее (были даже мысли сходить к окулисту). Было семь часов утра.         К полудню, когда стало тяжеловато бороздить окрестности, он наконец свернул в их новенький стеклянный магазин и, задумчиво потоптавшись у прилавков, взял пару банок чего-то красивого иностранного с помидорами и баклажанами на этикетках.         Он оторвал взгляд от неба, только когда сообразил, что голоса соседушек, обычно еле слышные, долетают аж до конца дома, и с некоторым автоматическим любопытством поспешил к подъезду.         "Стреляли, Павел Алексанч!", отрапортовала бойкая восьмидесятилетняя активистка в сером каракуле.         "То есть, как?", остановился он у лавочки против обыкновения.         "Да, шут его знает… вон, и милиция уж приезжала", забубнили старушки вразнобой (Павел Александрович краем глаза отметил желто-синий зад уезжавшего со двора ментовского газика)".         "Ну, так и что?"         "Да ничего! Кажную ночь петардами хлопают, а их ни слуху ни духу. А тут на тебе, прискакали", "Да рядом проезжали, небось, Матвевна! А может и по ним кто пальнул…".         Павел Александрович пожал плечами и вошел в подъезд. Ему было почему-то хорошо, покойно. Он, придя домой, впервые не включил телевизор, а взял с полки что-то массивное, объемистое, из полного собрания сочинений. В глазу ничего не мелькало, и он просидел над книгой до сумерек, забыв и про кофе, и про папиросы. Лишь очнулся, когда густая синева заплела в мутные и сладостные водовороты абзацы и строчки.
        И лишь когда пришла поздняя осень, и дома, несмотря на забулькавшее отопление, стало холодно, он обнаружил, законопачивая рамы поролоном, в балконном стекле круглую ровную дырочку, окруженную тонкой паутиной трещинок. 28.04.01.
|