Литклуб

Тимофей Вольский    

И  З  Л  О  М


        Слабый ветер конца февраля холодит левую щеку. За спиной тихо. Не то, что полчаса назад. Наши молчаливые потуги оживляли тогда этот заброшенный полустанок, а пустые бочки, дышащие запахом рассола, все катились, катились, катились…
        Теперь тихо. Только если зайти туда, за сарай, где примостился на заснеженном бревне мой взвод, можно услышать их глухой разговор ни о чем. А здесь поле; молчащее, выжидательное, белоглазое, с двумя-тремя несимметричными деревцами. И снег. Чуть подтаявший за вчерашний день, а сегодня прихваченный морозцем. И ветер. Он тих и не постоянен. Сейчас ему приглянулась моя правая щека. Но в его вялом натяжении есть ритм, который нащупывают мои губы, трехдневная щетина и слезящиеся с недосыпу глаза. Здесь почти никогда нет возможности выспаться – разве что в санчасти. Дед, которого я не застал, рассказывал отцу, что самым тяжким на войне было хроническое недосыпание. Вкупе с бесчисленными переходами, передислокациями они заполонили львиную долю его памяти, и моей, видимо, тоже. Сражение на войне, это не такая уж частая штука. Как-то он со своей ротой попал в окружение на четыре дня. Все что у них было из припасов, это махорка. Потом их освободила какая-то Сталинградская дивизия, но за эти четыре дня табачной диеты дед испортил себе сердце навсегда, то есть до сорок девятого года, когда оно отказало ему совсем…
        Эти маленькие деревья… может быть кусты… в них что-то пугающее. Не всегда, а лишь в те секунды, когда ветер перестает завихряться в моей щетине и улетает к ним, и шевелит их тонкие, как волосы, ветки. Почему-то я это чувствую. И пугаюсь. Возможно, так боится птица, замершая на своем гнезде при виде колыхания кустов и промелька рыжей спины… Здесь нету движений пальцами, здесь основа основ движение корпуса, плеч или, в крайнем случае, предплечий. Здесь невозможно укрыться на манер той же птицы – замерев, сжавшись в своем гнезде, не дыша. Потому что гнездо далеко-далеко, в городе, уже понемногу затянувшемся в памяти свинцовой пленкой душного казарменного кашля в ночи, матом вместо речи, и речью, не означающей ничего. Это там, в «учебке» я падал и засыпал как колода, а здесь режим помягче. В том угрюмом смысле, что чем больше ты оттрубил, тем большее безобразие тебе дозволено. Не забуду моего шока, когда в первое утро (нас привезли сюда поздно вечером) услышал приблизительно такой диалог:
        Дневальный: Подъем! (молчание и храп) Подъем! (уходит в каптерку старшины). Старшина, не встают…
        Старшина: (старый тренировочный костюм, вафельное полотенце через плечо) Подъем!! Подъем б…!! Суки!
        Голос из «дедовского» угла: (сонно, басом) Заткнись, проститутка е….я…
        Старшина: Что ты сказал!? А ну повтори! (Повторяют. Он направляется туда. Глухие звуки ударов)
        Кто бил не знаю. Очень может быть, что и не старшина. Во всяком случае вышел он оттуда более молчаливым. Как бы там ни было, но представить такое в «учебке» было невозможно. Конечно, тут не тайга (Ивановская область), но офицерское слово почти ничего не решало, разве что на построениях и разводах, да и то не всегда. В «учебке» построение за сорок пять секунд было нормой, и если ты не успевал, то палитра наказаний была самой пестрой. Зато здесь я стал отсыпаться. Не сразу, конечно, и не всякий раз. Но с того дня как нас (меня и еще четырех бедолаг) определили в бригаду бетонщиков, мы стали жить в вагончике, в стороне от части. Тут нас почти никто не контролировал. Один раз, правда, потревожили. Теоретически, после рабочего дня мы должны были ночевать в казарме, но дураков не нашлось. Как-то среди ночи (снаружи градусов эдак минус тридцать пять) кто-то ломится в дверь вагончика. А мы уже давно ее заколотили и пользовались только окном (так удобнее – лишняя сволочь не зайдет). Далее происходит следующее – от сильного толчка дребезжа распахивается окно, и через какое-то время в него вваливается, едва не падая и грохоча хромовыми сапогами, дежурный по части (!). Я проснулся сразу, но большинство не отреагировало. Помню блатное, сквозь сон, негодование одного из наших: «Я не понял! Почему окно открыто!?» (холодно). Ответ: «Сейчас поймешь…». Оказалось кто-то смылся из части, и его начали активно искать. Видно завертелась какая-то очередная кампания «за дисциплину». Иначе такой переполох объяснить трудно – каждый день солдатня бродила в «самоволку» десятками, и никому до этого дела не было. А тут…

        Потом медленно наступила весна. По правде сказать, ее первые сполохи я застал не в части, не в лесу, а на госпитальном ложе, где усердно придумывал себе болезнь (которую, как оказалось, придумывать было не нужно, она мирно копошилась во мне с шестнадцати лет), и пришел день, когда я со справкой, отливающей чем-то золотым (если применить боковое зрение) вернулся в часть, освобожденный от «работ связанных с поднятием тяжестей», а других занятий в этой точке, прикрытой от любопытных глаз буро-зеленым лапником, почти не было. И я слонялся по лесу, раскисшему и расползшемуся в весенней неразберихе. Там я научился прежде для меня немыслимому способу разжигать костер. Мы часто не пользовались спичками много дней: просто встаешь утром, вылезаешь из окна вагончика, обдирая руки о загнувшуюся старую жесть, и оказываешься сразу в лесу. Без предисловий. Идешь к вчерашнему кострищу, чуть склоняешься над ним, и если кожа твоего лица ощутила легкое, едва не умершее тепло, то можно начинать – прошлогодняя трава, хворост, щепа со стройки и прочий рубероид. Раздуваешь все это пару минут, и легкий хлопок сообщает о новом огне, об огне этого дня.
        Весна в армии, это еще один шок для насквозь гражданского человека, каким я так и остался, несмотря на все-все-все… Никакой особой радости и, скажем так, нового неба тебе не обещается. Просто офицеры и «деды» становятся более агрессивными, а от лесной жижи под «кирзачами» тебя не избавляет ничего. Может только поход в столовую, но там, как и в казарме, мы стараемся лишний раз не объявляться, а то много всяких любопытных: «Кто такой? Что-то я тебя редко вижу. Ты, вообще, из какой роты?». Первое время меня этот вопрос ставил в тупик той интонацией, с какой он обычно произносился. В голосе вопрошающего безусловная убежденность, что ответ на этот вопрос все расставит по своим местам – если он выяснил из какой я роты, то отношение ко мне у него определится раз и навсегда. Хотя все роты здесь как одна, поставленная между двумя большими зеркалами – бесконечное умножение, дурная бесконечность…
        Физическое здоровье здесь никого не волнует – точнее, никого не волнует как ты себя чувствуешь. А в этом месте, забытом не только Богом, но и чертом, если ты хочешь, чтобы выжила твоя никчемная плоть, надо, невзирая ни на что, следить за ней как нигде: малейшая царапина – и нагноение начинает разрастаться с чудовищной быстротой. Не забуду, как один парнишка из нашей бетонной бригады крупно порезался о загнутую жесть, когда вылезал из окна вагончика. Через пару дней его указательный и средний пальцы обратились в два гниющих отростка, и, насколько я помню, он так и не избавился от этой напасти до самого моего отъезда. Впрочем, гнойники возникали и безо всяких порезов. Все начиналось с маленького прыщика (на ноге или руке, неважно), и остановить этот процесс было уже почти невозможно. Я слышал (только слышал) об одном способе, который оказался действенным. Бралась жесткая тряпка, и ею с силой стирался весь гнойный участок, до мяса. Потом (здесь требовалась большущая сила воли) вся эта оголенность опускалась в почти крутой кипяток. И, сквозь мат, держалась там несколько минут. Затем все это протиралось спиртом (или водкой, на худой конец), а потом промазывалось синтомициновой эмульсией. И заматывалось бинтом. Успех – фифти-фифти. И что, конечно, не гарантировало от появления этой дряни в каком-нибудь ином месте.
        Хотя любой врач посмеялся бы над такой терминологией, но у нас причиной всего этого называли «гнилую» воду. Гнилая не гнилая, но то, что мы пили в части, уж точно никогда не фильтровалось и не дезинфицировалось…
        Поэтому ли, или по какой другой причине, к весне получил невероятную популярность один метод избавления от действительности. Клей БФ. Делалась, так называемая «машинка». От вафельного полотенца отрывалась длинная узкая полоска, промазывалась клеем, сворачивалась в рулон, еще раз оборачивалась чуть более широкой полоской бумаги, а потом все это дело засовывалось в рот. Ну и дыши себе. Дело кончилось тем, что к маю «под балдой» ходило уже больше половины части. Предпринимались какие-то драконовские меры, но не думаю, что они что-то дали: этот проклятый клей был одним из элементов стройки, и отменить (даже заменить) его было невозможно.
        Впрочем, в мае все это меня уже не волновало. В голове у меня толкались, от стенки к стенке, те несколько слов, произнесенные госпитальной комиссией: «…признается годным к нестроевой службе в военное время…». Я ждал подтверждения из Москвы. Было там такое дурное правило…
        …Я, какой-то смурной, шляюсь вокруг вагончика, чем, в который уже раз, вызываю раздраженные насмешки напарников. Но они ничего мне сделать не могут – мы все одногодки. А я не работаю почти что в приказном порядке. Нельзя. Правда, когда они узнали, что мне делали пункцию (да еще и «пневмо»), то даже стали бояться ко мне подходить. Хотя и не думаю, что они поняли до конца, что это такое. Просто просекли, что трогать меня опасно… Да еще я тут с одним «дедом» сдружился. На почве общих интересов к ушу и прочему каратэ…
        Топот сапог. Чей-то радостный нервный голос: «Вольский тут?», «А чего?», «Из штаба его вызывают». У меня колотится сердце. Я… Ах, да! Забыл, что в тот момент, я уже ушел в лес. Возился у костра. Так что, приходит один из наших. Сообщает. В глазах что-то хитрое, с примесью зависти и… радости. Да, не властен «рогатый» над всем и вся. Даже солдат, вечный враг своему брату-солдату, может порадоваться за него. И меня больше не обманешь этой грубой шкурой: щетиной, грязным ватником, сапожищами, заляпанными цементом. У этого кособокого, безнадежного «стройбатовца» тоже есть сердце.
        Под конец мне сообщили, что я «гнию». Слава Богу, что судья был не из своих. Просто выделили мне в конторе какие-то копейки на проезд и прокорм, и я на радостях купил печенья в нашем недавно открывшемся ларьке. Сижу, да жую. А этот (не «дед» – такой же как я) просит взаймы чуть ли не половину. Что тут скажешь – не дал я ему. Ну и получил. Очень может быть, что справедливо.
        Уехать в тот же день я не сумел (уже не помню почему). Выдали мне «парадку», и я заночевал напоследок в нашем вагончике. Минут через десять, после нашего подъема всех обеспокоил запах гари. Заметались. Сгореть впятером в этой крохотной комнатушке не хотелось никому. Наконец, с матюками, кто-то сорвал мой китель, который я вчера в темноте повесил на лампочку, этаким рожком торчащую из стены. Хорошо, что китель не прогорел насквозь – новый мне не дали бы.
        Я не помню как мы прощались. Но думаю, что не обнимались…
        Как странна бывает в человеке финальная принципиальность. Наверное, такую педантичность проявляет всякий, кому доводится умирать в полном сознании. А я тогда вышел через ворота. Через КПП. Юмор состоял в том, что наша часть была новой, точнее нас перебросили на другую точку, и потому даже часть казарм еще не была достроена. Ограды, во всяком случае, не было еще и в помине. Зато успели построить прекрасные кованные ворота, опыленные «серебрянкой» (со всякими завитушками и пр.).
        Мне не было больно. Я не верещал от радости. Я как-то странно молчал. Ворочалось во мне та самая странная, лишенная характеристик финальность. Мертвенное «Итого» под несколькими страницами корявого почерка, так напоминающего вязь из нервных волокон. Наверное сверху все это походило на работу пьяного пахаря и замученного коня.
        Выходные ботинки мне дали на размер больше, но идти в них все равно было удобнее, чем «кирзачах». Я уже сотворил дежурную сияющую ухмылку, отойдя от нашей в\ч на пару десятков метров, когда…
        …маленькое завихрение памяти: когда я только приехал, то, почти одновременно со мной, в Иваново прикатила съемочная группа с «Мосфильма», где я работал после школы. Снимался фильм о знаменитом ивановском смерче. Том самом, что прославил эту тихую провинцию кажется в 86 году… И выходя на «бетонку» (единственную дорогу к части, и главную жизненную артерию для всех самоволок), и в последний раз ощупывая глазами низкорослый, но тяжкий и уже невыносимо родной ельник, я замер, с совершенно неоправданным испугом, скособочившим мою фуражку (изнутри которой была вытравлена перекисью какая-то узбекская фамилия). Был жаркий, по-настоящему жаркий май. Дождей не было целую неделю, и на дорогу неспешно, но как-то страшновато и мелко, выполз младший брат того монстра, что некогда в этих краях учинил свою бессмысленную свистопляску. Ростом он был мне по пояс, но рассматривал этот гаденыш именно меня. И тех нескольких секунд вполне хватило, чтобы зафиксировать, пропечатать железной печатью «Тайного приказа» весь тот почти годовой ужас, ломавший мою душу при полной безнаказанности, и махнувший мне на прощание своим призрачный песчаным хвостом, скрываясь в корнях северного ельника: «Езжай, браток! Передавай приветы Винни-Пуху и всем-всем-всем! Читай и пиши свои книжки. Люби и ненавидь кого пожелаешь. Да не забывай меня. Позвоню…».
        И я пошел. По-чаплински переставляя ступни, чем, наверняка, изрядно веселил дежурных на КПП. В их взглядах не было зависти. Наверное они думали, что я иду в увольнение…
        Потом был щебневый карьер: «Да я не скоро отъеду! Минут через сорок. Пока очередь подойдет, пока мне машину загрузят», «Ничего, я не спешу…». Как хорошо, что он больше почти ничего не сказал! Так, тихо-мирно, и доехали до железнодорожной станции.
        И последнее: истеричный визг поросенка, откуда-то из последних вагонов «скорого», неохотно застрявшего на полминуты, чтобы забрать мою персону. Может это был тот самый «Храбрый, храбрый Пятачок». Но я-то знал что это визжит. Меня уже нельзя было обмануть.


04.11.00.
Hosted by uCoz